Получилось так, что я знаю больше, чем другие. Все равно это неполное знание. В нем, как во всяком знании, имеются прорехи.
Один старик, если он еще живет, далеко отсюда, в моем родном городе, откуда мы вышли в плавание, — директор Дюменегульд де Рошмон, владелец корабля — мог бы наполнить наши отчеты и толкования правдой. Но он этого не хочет. И никогда не хотел. Он хотел молчать. Может, из гордости. Может, он гордится своим преступлением, которое никто не в силах разгадать. Он не ведает раскаяния. Нуждается в нем так же мало, как я. (Вряд ли дело обстоит по-другому.) Выкладывать свою жизнь кому попало он не собирается. Гробы, его гробы, опустились на дно. (Мне к этому еще придется вернуться.) Между ним и мной — непреодолимое отчуждение. Его высказывания обо мне умножили тревоги моей матери, омрачили ее смерть. А отца сделали моим врагом. (Или, может, только усилили уже существующую необъяснимую ненависть.) Он остался уважаемым человеком. Выплаты по страховкам возместили ему убытки, даже с лихвой.
Для своего оправдания, а может, и для оправдания Тутайна, и чтобы еще раз ощутить ту реальность — может, я тогда лучше пойму взаимосвязи или правильнее их истолкую, — ради всего этого я записываю, что знаю. Отписки Вальдемара Штрунка кажутся мне болезненными, уводящими далеко от цели. Это какие-то рваные клочки. Я их в самом деле порвал, чтобы они меньше угрожали собственной моей способности к суждениям. Никому не будет вреда, если я сейчас представлю свое свидетельство. Срок давности истек. Тот, кому я мог бы навредить, хотя меньше всего этого хочу, — я имею в виду Альфреда Тутайна, — мертв. Ничто не мешает мне сесть на ящик, внутри которого лежит его труп.
Нас, потерпевших крушение, выловили из моря. Медлительный фрахтовый пароход с грузоподъемностью в несколько тысяч тонн принял нас на борт. «Неужто это убогое старое корыто и было нашим деспотичным конвойным судном?» — со злобной насмешкой спросил Вальдемар Штрунк у суперкарго. Я услышал это: они, спасенные, стояли на палубе старого доброго фрахтера с узкой трубой.
Суперкарго с трудом принудил себя принять некоторые меры. Казалось, он призвал свои глаза к порядку, указал им на новый палубный ландшафт, а мысли просеял через крупноячеистую решетку. Несподручные блоки его растерянности сквозь решетку не вывалились, а только чуть сдвинулись в сторону. Остальное, в общем и целом, он вспомнил.
— Нет, — сказал он, чуть помедлив. Кожа на его лице и руках слегка порозовела; она уже не казалась сухой, как у мертвеца. — Я не решился доложить о несчастье, постигшем корабль. Мне подумалось: пусть лучше его считают пропавшим без вести.
— Так вы предпочли ради каких-то честолюбивых целей пожертвовать собой и командой? Мы все должны были погибнуть? — Голос Вальдемара Штрунка теперь дрожал от презрения.
— Мы подвергались такой опасности, — ответил с невозмутимой покорностью судьбе Георг Лауффер, — но вышло по-другому.
Тут к ним присоединился капитан фрахтового судна. Он намеревался расспросить этих двоих. Но не сумел вытянуть из них ничего, кроме самых общих сведений. Он выразил удивление, что у шестерых матросов вымазаны дегтем лица и шеи. И что они не желают воспользоваться водой и мылом. Привести себя в порядок они не хотели. Уж не сумасшедшие ли они, спросил он. Но объяснения так и не получил. Ему ничего не оставалось, как передернуть плечами. Было нелегко разместить двадцать девять гостей, неожиданно подаренных морем. Проблема еще больше осложнялась тем, что некоторые оказались своенравными и чересчур требовательными; а скупостью на слова они отличались все как один. Суперкарго потребовал для себя отдельное запирающееся помещение. Он сказал, что удовлетворится ящиком вместо стула и доской вместо койки. Но настаивал, чтобы его поместили отдельно от других. Матрос второго ранга, Альфред Тутайн, ударился в слезливую истерику. Он потерял человеческий облик; уподобился свернувшемуся в клубок животному. Пришлось признать, что он нуждается в помощи.
У капитана парохода пропало всякое желание проявлять деятельное участие к пострадавшим, когда он, как ему показалось, наткнулся — с их стороны — на стену упрямой замкнутости и тупости. Он, конечно, не ждал от них болтливости; но то, что им лень пошевелить языком и любой вопрос остается без ответа, его возмущало.
Он сделал что мог, и решил больше не обременять своим присутствием жертв кораблекрушения. Пусть делают что хотят: стоят кучкой и всматриваются затуманенными глазами в прошлое. Он постарается их не замечать, пока они не настроятся на другой лад и не начнут вести себя по-товарищески. А для суперкарго он нашел подходящую нору, со стенками из проржавевших листов жести: в высшей степени неуютную. Маленький иллюминатор освещал это жалкое пристанище. Заняться внутренним обустройством должен был — по своему усмотрению — корабельный юнга.
На корме, как раз над громыхающим пароходным винтом, помещался двухместный незанятый кубрик. Над входной дверью на фаянсовой табличке значилось: IV МАШИНИСТ. Но уже много лет трехцилиндровая паровая машина нормально работала и с некомплектным обслуживающим персоналом. Правда, показатели хода поршней и рабочих оборотов в час постепенно снижались. Виной тому были котлы и — по мнению вахтенного офицера — ленивые кочегары… Так вот, Вальдемар Штрунк, с самыми благими намерениями, решительно протолкнул — почти одновременно — Альфреда Тутайна и меня в дверь этого подрагивающего кубрика.