Олаф сумел обратить это себе на пользу. Сам Олаф благочестием не отличался. Всякий раз, покидая лавку, он насвистывал одну и ту же песню — неважно, спешил ли к пакгаузу со своими товарами, к телефону или к отчасти публичному отхожему месту; свистел он также до начала работы и после ее завершения. Уже одно это характеризует его как человека, не пробужденного Словом Божьим, — потому что пробужденные, понимая серьезность своего обращения к истинной вере, всегда ходят с застывшими кисло-сладкими лицами. Если они и поют, то только чтобы вознести хвалу Господу: омерзительными голосами, в сообществе с другими верующими, или «в собрании святых», или «возле пыточных орудий, терзающих грешников», или «в лоне избранных», «в храме ран Христовых», или — «тысячей языков, объединенных Духом Пятидесятницы» — — или уж не знаю, какое определение подходит для той дощатой будки, которую представители их вероучения называют молитвенным домом. Ну а что же насвистывал Олаф Эйде? Из года в год одну и ту же мелодию: песню Сольвейг. Саму мелодию он не менял никогда; но сила выразительности, рвение певца подвергались периодическим колебаниям.
Когда однажды, совершенно осатанев от песни, которая проникала в наш с Тутайном «зал» пять или шесть раз на дню, я осмелился спросить Олафа, почему он столь неизменно предпочитает эту мелодию всем другим, я услышал в ответ: «Это самая красивая песня в мире».
Таковы люди, живущие в норвежских горах: все, с чем они имеют дело, должно быть самым лучшим. Их вера самая лучшая, они лучшие крестьяне, лучшие ремесленники, лучшие люди, у них самая лучшая музыка и самая лучшая земля. Непостижимая гордость, непостижимое самоощущение, непостижимая самоуверенность… Только пиетизм оказался сильнее, чем внутренняя сила этих отшельников из горных долин: он потихоньку высосал их души, дав взамен жиденькую американскую болтовню, до бесконечности повторяющуюся. Он сбил их с толку с помощью Апокалипсиса, этой книги Иоанна, которую они называют Откровением: этого инструмента падших ангелов, воздействующего на наивные умы. — Понятно, что Олаф собрал вокруг себя в качестве покупателей всех тех, кто еще оказывал сопротивление, пусть и слабое, угару новомодного благочестия. А таких в общем и целом нашлось немало. Есть дома, которые успешно противостоят всемирному потопу миссионерской пропаганды. Потому что подлинное здоровье плохо уживается с сервильной привычкой постоянно каяться в собственных грехах. Грех (а проповедники почему-то всегда говорят только о плотском грехе) теряет видимость порочности, когда становится жизненной необходимостью. Порочными могут ощущать себя только те, кто достаточно слаб, чтобы довольствоваться тоской по злу. А вот повсеместно распространенная порочная практика — обманывать друг друга, обсчитывать ближнего, заниматься сомнительными делишками — ревнителей веры не беспокоит. Они не чувствуют, как воняет их кошелек. О такой вине они забывают. Впрочем, никто им о ней и не напомнит.
Некоторые хутора стояли, словно скалы, в бушующем море скабрезных покаянных признаний, и их хозяев не волновали крики тех бедолаг, которые хотели уподобить Бога себе. На плодородной возвышенности, к северу от поселка, располагался хутор крестьянина Винье. Винье был большим и сильным. Говорил вообще мало. Но смеялся над угарными радениями в молитвенном доме. Браконьер Коре тоже над ними смеялся. Коре продавал Олафу Ларвигу, единственному здесь представителю горной полиции, куски оленины, выдавая их за говядину. Так он платил дань за свои преступления, известные каждому. Он тоже владел маленьким хутором, в шести километрах над долиной… Долина Уррланд, которая тянется между скальными стенами на семь километров и в некоторых местах достигает семисот метров в ширину, заполнена галькой. Миллиардами круглых камней самых разных размеров. Ванген тоже стоит на возвышении из рыхлых обломочных пород и гальки. Даже кладбище, сожравшее такое количество мертвецов, все еще бедно гумусом. А ведь люди гниют там вот уже восемь столетий… Пахотные участки здесь приходится создавать. Этому учат бедность и голод. Над решением этой задачи люди бьются уже два или даже четыре тысячелетия. Род за родом гибнет в трудах, превышающих человеческие силы. Государство продемонстрировало свое участие. Самых усердных крестьян оно награждает серебряным кубком. Сердце разрывается, когда видишь этот рабский труд. Ведь это самое настоящее рабство: выковыривать камни и обломки скал из-под тонкого слоя поросшего вереском грунта; долина представляет собой высохшее русло реки — и земля здесь сплошь состоит из камней ледникового периода. В долине было два человека, которые взвалили на себя этот губительный труд, на всю жизнь. Что равносильно приговору к пожизненным каторжным работам… Я, собственно, не знаю, с чего начинается такое призвание, не знаю и кому принадлежит бесплодная земля, прежде чем ее начинают освобождать от камней… По земле бродят овцы и питаются растущей на ней скудной растительностью. Потом кто-то решает построить здесь дом, и становится очевидно, что с такой работой связаны большие надежды. Рядом можно добывать красивые каменные глыбы. Сперва строят подвал и фундамент: со стенами метровой толщины. Потом, из бревен, — жилые помещения. И в них поселяется нужда. Крышу равномерно покрывают толстыми сланцевыми плитами, как здесь принято. (Более старые дома довольствуются крышей из березовой коры и дерна; а представительские здания — церковь, отель, лавка Олафа Эйде и особняк старого ленсмана, сюда же можно причислить и несколько старых амбаров зажиточных крестьян, — крыты неодинаковыми, большими и тяжелыми кусками сланца. Когда видишь такое, хочется заплакать: настолько красиво выражает себя здесь расточительство.) Облицовку стен досками хозяева откладывают на позднейшее, лучшее время… Но и через десять, двадцать, тридцать лет ветер понемногу выдергивает из щелей между бревнами паклю и мох — лучшее время не наступило, оно никогда не наступит…