Эйе чувствовал: не выходит у него ничего, кроме заурядного счастья и мелких преступлений. Впереди маячила беспросветность. И он все думал, как бы проломить ограду закона так, чтобы не пострадать самому. Но ум у него был слабым, непродуктивным. Авантюрная жизнь за многие дни и ночи ему приелась. Да и у большинства людей он теперь вызывал лишь отвращение.
Трудно понять, почему жена терпела его. Но она терпела. Конечно, других парней она видела редко. Хутор лежал высоко в горах. Никакая дорога туда не вела. А от этого мужчины исходило что-то такое, что ее возбуждало и умиротворяло. Эти подъемы и спуски, состоящие из сладострастия и страха, вновь и вновь им заравнивались. И тогда ее захлестывала жизнь без желаний, что может случиться только с обитателями отдаленных хуторов, потому что они, когда от них отступает острая мука, живут, кажется, вообще без судьбы. Они забывают, сколько в мире людей, — если когда-нибудь слышали эту цифру. Все случайное представляется им очень далеким. Ближайшие окрестности — пустое пространство… А у нее был от этого грубияна ребенок, мальчик. После первых родов она оставалась бесплодной. Она не была больной или отягощенной врожденным изъяном; а только… вроде как запечатанной. Она почти свихнулась от любви к сыну. Малыш был красивым, как лист на дереве, и здоровым, как кварцевый камешек в ручье. В его сильном тельце уже угадывался облик отца. Но глаза — не водянисто-небесно-голубые, а чернильно-черные, с тяжелым взглядом. Все-таки другой человек, созданный из материнской плоти… И она, мать, ни о чем не жалела. А только чувствовала бесформенную, беспорядочную любовь, без которой не существовало бы ничего в этом мире, — как ее чувствует какая-нибудь рыба-колюшка или паучиха, как ее чувствуют корова и кобыла: любовь к самому любимому, самому красивому на свете мальчику. Она ткала для него пестрые подколенные подвязки. Ее влажные губы покрывали детское лицо поцелуями. Она наслаждалась маленьким нежным ртом сына; его глазами, обрамленными пушистыми, как гусеницы, ресницами; и скомканными хрящеватыми ушами; и не вполне чистым широким носом с широкими же отверстиями. Она приходила в хлев, подоить коров. Вдыхала там теплый воздух, смешанный с запахами навоза, и шкур, и дыхания животных. Приседала на корточки, упиралась головой в бок коровы, доила. Тихонько напевала.
Она покончила с собой — повесилась, — когда мальчик подрос и стал вести себя как молодой жеребец. Ее любовь была уже за пределами естественного. Так мне рассказывали. Гроб, в котором она лежала, пронесли мимо нашего отеля. Ее сын казался нелюдимым, как дикий зверь. Взгляд, брошенный им на нас, вверх, я не могу ни забыть, ни истолковать… Какая-то чуждая мне жалоба… И — удивление, что бывает печаль, собственная… Я знаю, есть некий скрытый мир, немой и без зрительных образов.
Садовник жил на берегу бухты, в маленьком деревянном доме — в ста метрах над фьордом, на полпути к отвесной красной стене гранитного массива Блоскальв. Садовника звали Ларс Солхейм. Он был очень стар. Волосы на голове — длинные, как у женщины, и снежно-белые. Борода — тоже белая и на ветру текучая как ртуть. Щуплый человек маленького роста… Уже несколько десятилетий он не ел мяса. Кожа у него сделалась воскообразной и желтой, словно отблеск огня, в который бросили соль. Он походил на мертвеца. Когда он со мной заговаривал и приближал свое лицо к моему, я не мог не испытывать страха. Мне казалось, он выглядит не так, как обычно выглядят люди, и даже взгляд у него нечеловеческий, и нечеловеческие — поведение, разум. (А исходивший от садовника неприятный запах еще больше усиливал ощущение ненормальности.) Он дарил мне цветы. Такие жесты воспринимаются чуть ли не как проявление сумасшествия, если ты живешь в Вангене. Он был ученый человек. Ему доводилось общаться с троллями. — Я понимаю, что это глупость — записывать сомнительные слухи (но, с другой стороны, какие факты и выводы можно считать несомненными?). И все же не буду противиться такому желанию. Садовник показал мне место, где он, крайне редко, поджидал тролля. Это каменная осыпь, которая расположена под южным склоном гигантской горы Блоскавл. — Я и сейчас вижу в себе этот ландшафт, ничуть не потускневший. Но мои мысли, даже пройдя сквозь чувственные впечатления, нашли бы для него разве что несколько описательных слов. Вполне заурядных. — Я попытаюсь воссоздавать ландшафт гор и фьордов кусок за куском, всякий раз присовокупляя к отдельным событиям, о которых рассказываю, сведения об их природном окружении и о воздействии на них соответствующего времени года. Думаю, что я, еще не имея определенного намерения, на протяжении последних, десяти примерно, страниц именно так и поступал. — Осыпь состоит из сланца. Чего совершенно не ждешь. Сланец — как тонкая складка в каменной породе; даже меньше того, как платок — четырехугольник площадью в несколько сотен метров, — наброшенный на гранитное основание. Так вот: узенькая речка вытекает из горного ущелья. Березовая роща — тесно сгрудившиеся деревья — растет на осыпи, в том месте, где сланец уже крошится, словно земля. Жиденькая травка расположилась вокруг подножий берез. Место такое нежное, как если бы было не естественным, а придуманным. Но самое странное, что ему присуще, это слышимая печаль… и то, что все другие впечатления здесь упорно молчат. Мне кажется, даже если вихревой ветер налетит из Фломсдала или низвергнется сверху на хутор Эйе, это место сохранит что-то от своей звучной тишины. — Здесь, почти погребенный под березовыми листьями последней осени, лежит камень. Вполне обычный большой камень. Рядом с этим камнем садовник — в определенные, одному ему известные ночи — устраивался на ночлег. И спал, без каких-либо неудобств, пока его не будил тролль… Так он сам мне рассказывал. Но на содержание тех ночных бесед даже не намекал. Садовник разбирался в травах, наделенных силой оказывать, по желанию человека, то или иное влияние. Возможно, он научился этому возле большого камня.