Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 148


К оглавлению

148

— Ах, — сказал я быстро, — так у вас есть ноты? Вы не одолжите их мне?

Он отрицательно качнул головой:

— Нет у меня никаких нот.

Я тогда подвел его к роялю и попытался ему объяснить, что такое токката.

— Я не умею читать ноты, — сказал он, — ты просто сыграй. Хочу разок посмотреть, как это выглядит, когда кто-то играет и одновременно читает ноты. Ты читаешь вслух? Я, например, всегда читаю газету вслух.

Я засмеялся.

— Я тоже читаю вслух, — сказал я, — только не ртом, а руками. Я ударяю по клавишам так, как это написано, а струны превращают шрифт в звуки. Не буду вдаваться в подробности: все обстоит почти так же, как с вашей скрипкой. Вы мыслите танец, а ваши руки произносят его с помощью скрипки. С нотами тут разница вот в чем: сам я не мыслю музыку — это уже сделал, до меня, какой-то великий человек, он ее записал, потом она была напечатана, — я только считываю ее с листа, может быть, даже не догадываясь, о какой музыке идет речь; она как книга или история, которую ты читаешь в первый раз. Она может быть очень захватывающей. Собственно, когда музыка для тебя такая юная и свежая, еще совсем незнакомая, она и бывает самой прекрасной. Полной неожиданностей. И гораздо более умной, чем слова. Бывает, конечно, и глупая музыка. По большей части музыка даже скучна…

Я вдруг остановился. Удивившись тому, что он слушал меня так долго, ни разу не перебив.

— Умное в музыке, — сказал он, — портит гармонию.

— Вы ведь музыкальны, — сказал я с некоторой горячностью, — а значит, не так далеки от умного в музыке, как вам, возможно, кажется. Вы бы научились понимать и эту, столь презираемую вами, музыку, если бы захотели в нее вслушаться. Она — как Слово Божье.

— Слово Божье… — протянул он насмешливо. — Да я в такое не верю.

Тут я повел себя очень неуклюже и чересчур настойчиво. Я попытался преодолеть взаимное непонимание.

— Вот мы с вами и пришли к единому мнению, — снова начал я, перепрыгнув через многие свои мысли. — Очень может быть, что Бог никогда не пользовался Словом, что и люди не могут к Нему приблизиться с помощью слов, что слово, наоборот, обрывает всякую связь с Ним. Его язык наверняка одновременно и более обобщенный, и более однозначный, чем наша речь: он должен напоминать музыку.

Матта Онстад не мог такого понять. Я и сам не понимал. Я просто позволил словам меня соблазнить. (Как часто мы поддаемся именно этому греху!) Непостижимо также отсутствие у меня в тот момент всякой гордости: я позволил себе притянуть, в качестве объяснения, свойства или качества Бога, на которого я был зол (или: от которого отщепился); о котором я, следовательно, ничего (или: теперь уже ничего) не знал. — В конечном счете музыка тоже не свободна от понятий и категорий; она отличается единственно тем, что ведет речь не о предметах. И еще она проходит сквозь чувственное восприятие (хоть к ней причастны также и разум, и математическая созерцательность), а потому сама по себе не имеет отношения к нравственности. Но она железными цепями прикована к мудрости и морали создавшего ее человека. А значит, в ней отражаются ночь и сумерки зла и меньшего зла — как и во всех других проявлениях нашей души… Добро, этот нулевой пункт, где всё чувственное лишается своей чувственности, эти врата пред царством бушующей иррациональной радости, возможно, рождается — как звук — лишь в ходе немого распада космического пространства. (Моцарта ни один адвокат не отмоет от великолепной мрачности «Дон Жуана». Люди, до сих пор утверждающие, что Моцарт-де был другим, — как сильно они заблуждаются! Как мало понимают, что все темные, кричащие и радостные звуки оплачиваются одной и той же наличностью — собственной жизнью!)

Я быстро положил конец бессмысленной беседе и ее следствиям, начав действительно играть первые такты токкаты. Я еще два-три раза прерывался: что-то пояснял; а потом доверился этому проведению сквозь время, заданному мелодией. После короткого фугато второй части я запнулся. Почувствовав внутреннее сопротивление Матты Онстада. Третью часть я уже играл как-то вяло и лишь из чувства долга. А фугу вообще опустил.

— Такой инструмент, наверное, стоит кучу денег, — сказал старик.

Он избавил меня от необходимости отвечать, поскольку тут же продолжил:

— Теперь и я на него посмотрел. Вот это, значит, и есть большое пианино. Мне говорили, это что-то другое. Но все же это пианино. Пианино есть и у доктора. Только играет на нем не доктор, а его жена.

— Вам понравилось что-то в той музыке, которую я играл? — отважился я спросить.

— Нет, — сказал он, — это вообще не музыка. Но пальцы у тебя хорошие.

Мои старания оказались напрасными. Впрочем, он вскоре ушел.

Когда он пришел в третий раз — насколько помню, спустя много недель после первой встречи, — Тутайн тоже был дома. У нас нашлась бутылка старого рома. Мы выпили, и все трое единодушно решили, что ром хорош. Разговоров о музыке удалось избежать. Матта Онстад тогда только что оправился от болезни. Он смаковал ром, поглядывая на него глазами влюбленного.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

(Я перечитал кусок о бывшем танцоре и скрипаче. Мои воспоминания о нем очень отчетливые. Наши с ним разговоры я передал вполне достоверно. Я хотел бы лишь прибавить несколько замечаний. — Старик производил на меня крайне отталкивающее впечатление. Тогда я не мог объяснить себе это чувство; да и теперь не знаю, что тут можно сказать. Он внушал мне страх, который остался столь же безымянным, что и моя неприязнь. Элленд, который в молодости был этому человеку добрым приятелем, позже совершенно от него отдалился. Я узнал потом, что наш хозяин пытался, посредством строгого запрета, удержать его от визита к нам. Но Элленд рассказал также, что будто бы Матта Онстад в молодости был необыкновенно красивым мужчиной: роскошным животным, из-за которого девушки буквально дрались между собой. — Неужели распад человеческой личности, выражающийся в искажении, разрушении ее анималистических сил, в затухании влечений, может вызывать такое же отвращение, как беспричинное зло? — Примерно через год после нашей последней встречи он умер. Мы, собственно, даже не узнали об этом. Элленд Эйде, в иных случаях столь болтливый, об этой смерти умалчивал. Матта Онстад больше не появлялся. И мало-помалу до нас дошло, что его больше нет. — Когда он так самоуверенно осудил музыку Баха, я призадумался. Не то чтобы я встревожился… Просто вдруг осознал, насколько одинок каждый человек со своими высказываниями и ощущениями; как мало общезначимого содержится даже в выдающемся произведении — в этой ледяной однократности, о которой мы даже не знаем, к кому или к чему она обращена. — Философы — я имею в виду ученых представителей этой дисциплины, которые обычно претендуют на то, что будто бы умеют мыслить логически, как если бы естественным для себя образом погружали всё содержимое слов в некую диморфную систему, очень надежную, в нравственную картину противоположности мужского и женского; которые используют систему координат, изобретенную для них аналитической геометрией, в качестве мерила своих представлений, — какие же странные ошибки они совершают! Как часто путают нулевой пункт, то есть отсутствие свойств, с противоположным полюсом! Разве они не учили нас, что понятие добра выражает прежде всего не-наличие зла? Они не назвали нам ни одного самостоятельного свойства добра… Как если бы, отбросив все сомнительные высказывания, мы тем самым могли вычленить некий круг, оказывающий благотворное воздействие… Функция зла еще больше сбила философов с толку и заставила их спорить между собой; каждая из сторон не постеснялась принять в качестве надежного фундамента какой-то придуманный порядок. Еще немного, и они сделают все бытие добычей ада, потому что активность и сама жизнь несовместимы с прославлением — в качестве главной добродетели — существования без риска. — В нашем языке слишком много недостатков. Мы вынуждены изъясняться приблизительно. Слова не только во рту. Они уже скопились, как мокрота, в наших душах. Даже обычному умнику не нужно особого мужества, чтобы обвинить убийцу в грехе; но и святой не рискнет выдвинуть обвинение в убийстве про

148