После первых ошеломительных для меня недель в Уррланде я принял решение: начать работать. Властный, беспощадный облик здешних скалистых гор, которые давали нам воздух для дыхания, заставлял нас испытывать вполне земную тревогу. Мне порой казалось, что со снежных полей на серых гранитных склонах сыплется горькая соль. Зато в этом пейзаже, где господствовали скалы и вода, не было ничего унизительного для человека — кроме разве что изувеченных берез, но мы узнали их тайну только полгода спустя.
Здешних людей мы тоже еще не знали. Мы не понимали их языка и выкручивались из неудобного положения, как другие приезжие господа: разговаривая по-английски. Может показаться удивительным, что английский — наряду с местным диалектом, слегка измененным ланнсмолом, — здесь употребительнее, чем язык столичного Осло. Разгадка в том, что английский посланник уже много лет проводил в Вангене летний отпуск, а его сиятельство не мог, да и не хотел снизойти до чужого языка — он говорил только на своем. Правда, ленсман, столь любезно предоставивший в распоряжение посланника красивейший дом в Вангене, английского не понимал; да если бы и понимал, не стал бы им пользоваться: его гордость и богатство были достаточно велики, чтобы посланник сделал ради него исключение и маленько отступил от своих принципов и привычек. Как бы то ни было, можно предположить: медленно вызревавший конфликт, который несколько лет спустя так далеко развел этих двух людей, что посланнику пришлось переселиться в отель, подпитывался языковой нестыковкой… Совсем иначе повел себя пастор. Поскольку посланник уже в первый свой приезд вскоре после прибытия в Ванген нанес визит пастору, тот постарался овладеть английским и его знания с каждым годом совершенствовались. В итоге он стал верноподданническим другом весьма почитаемого им английского виконта. (Эта искривленная, то есть унизительная для одной из сторон, дружба позже увенчалась тем, что посланник пожертвовал в средневековую церковь Вангена новое витражное окно.)
Ленсман, наверное, накопил много разных наблюдений, прежде чем обозвал нашего церковного пастыря именно Точилом. Он даже поверхностно объяснил, что имел в виду: точило, дескать, постоянно вертится и от своего верчения умаляется.
Элленд Эйде, владелец отеля, в молодости какое-то время исполнял обязанности слуги при английском джентльмене. (У него была полноватая роскошная фигура и, даже в старости, красивое, всегда гладко выбритое лицо — за исключением тех случаев, когда он на несколько дней или на неделю запирался в каком-нибудь номере, чтобы в одиночестве предаваться пьянству.) Поэтому никого не удивляло, что он не только подписался на «Лондон иллюстрейтед ньюс», но и с насмешливым благоговением читает эту газету. — Здешние люди, которые много лет назад эмигрировали, а потом вернулись, уже как наполовину американцы, лишь возвращались к приятной для них привычке, когда украшали свою повседневность английским языком. Даже почтовый секретарь Гйор, который, хоть он и происходил из хорошей семьи (так мне рассказывали), некоторое время шатался по морям, занимая самые низкие должности (камбузного юнги, я полагаю), одновременно с повышением социального ранга улучшил и свой портовый английский.
Лишь постепенно люди, которым предстояло быть нашими соседями в ближайшие годы, обретали для нас конкретный облик, свой собственный. А наше предварительное мнение о них таяло с каждым новым словом, которое становилось для нас понятным, с каждым поступком, смысл которого нам открывался. Но поначалу было лишь это парализующее чувство ошеломленности. Как если бы мы попали в чуждое нам настоящее уже затонувшего времени. Все, что мы видели и слышали, существовало, отвернувшись от нас, то есть нас это как бы и не касалось. Мы чувствовали себя до такой степени совершенно одинокими, как если бы ходили среди мертвецов или как если бы сами были этими мертвецами среди живых. Моя память уже давно отвернулась от того первого беззвучного гула грандиозного ландшафта, в котором облака казались обрушившимися сверху белыми первозданными мирами, а люди были грубее и чище, чем в нашем заурядном времени. Позже они, эти люди, стали для нас более зримыми, телесными — а облака обернулись туманом, который может сгуститься и над другой землей. Наша душа вовсе не крепнет, когда сталкивается с духом Природы. Потому что страх перед правдой, которую мы с нашей ограниченностью способны постичь (наверняка имеется и другая, в конечном счете даже более мягкая), слишком велик. Но наши глаза привыкают к новому образу форм и вещей, и даже легко привыкают, как наши уши привыкают к новой мелодии, пусть и весьма своенравной. Насколько мы беззащитны, настолько же надежно укрытыми можем себя почувствовать, если с незримым смирением будем дивиться совокупному облику сотворенного мира и если в такое созерцание вольется еще и единство наших невыразимых мыслей и таинственных откровений. — Мы лишь изредка можем почувствовать себя той ничего не решающей малостью, которой являемся или которая присутствует в нас.
Мне сейчас припоминается только одно впечатление из тех первых дней и недель. Тутайн и я, мы сидели на каком-то обрыве; осеннее солнце благодатно согревало землю. Березы, чья листва уже окрасилась первым блеклым отблеском смерти, обступили нас как сообщники. Мы видели долину под нами, узкую тропу, льнущую к горному склону, взбудораженное течение реки: темно-зеленые тихие заводи и белую, торопящуюся куда-то пену. Тутайн вдруг прильнул к моей груди, будто испугался чего-то или почувствовал потребность в нежности. Он даже потянулся ко мне губами, словно хотел соприкосновения. Но сказал только: