Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 169


К оглавлению

169

Он встал, накрыл меня одеялом, походил взад-вперед по комнате, снова меня раскрыл, поправил мне руки и ноги, после чего работал еще час. (Но за все это время провел лишь несколько штрихов.) Наконец, похоже, он закончил. Он показал мне рисунок, необычайно красивый и большой: немногие сильные кривые линии обобщали множество конкретных деталей моего тела. Я смутился, обнял Тутайна за шею и на ухо сказал ему о своем беспредельном восхищении. Он ответил:

— Я подарю этот рисунок тебе. Но он еще не вполне готов.

— Чего же здесь не хватает? — спросил я.

— Скоро увидишь, — недружелюбно отрезал он.

В тот вечер он отложил рисунок. Мы сразу отправились спать: ночь уже осталась наедине с собой, и отстраняющие шумы скатывались с гор, как замерзшие слезы звезд, не нуждающихся в человеческом сострадании. Я долго лежал без сна, прислушивался и забывал прислушиваться, думал о себе, о линиях на бумаге и на той человеческой плоти, которая, теплая, словно самый близкий ближний… покоилась рядом с моими мыслями, отданная, на радость или горе, не кому иному, как мне. Тутайн, на другой кровати, спал. Как много раз я прислушивался к его сонному дыханию!.. И тут сон забрал меня тоже, повел меня прочь от этого случайного часа, запечатал печатями нашу долину и уста моего друга, забрал у меня мой возраст и, возможно, голод, успокаивал меня или искушал, позволял забыть или пробуждал забытое, что-то заколачивал в гробы, а какие-то склепы открывал…

Тутайн этот рисунок от меня прятал. Он работал над ним, когда меня не было дома. Если я заставал его врасплох, краски, правда, лежали перед ним, но сам он прятался за стопкой книг, а чертежную доску сразу разворачивал рисунком к стене. Хоть любопытство мое нарастало, я не нарушал его тайну.

Однажды, когда я вернулся с прогулки, рисунок — уже в паспарту — лежал на моей кровати. Белая кожа, обрамленная нанесенными тушью темными кривыми линиями; бугры, закругления и прогалины мышц — обозначенные сужающимися черными штрихами; все вместе затоплено беспорядочным смешением пестрых красок. В первое мгновение я вообще не понял, чтó это должно означать. Я прочитал надпись у нижнего края рисунка: «Аниас, каким я его увидел, и каким его, внутреннего, видят мои мысли, и каким он тем не менее мне нравится». Тут я наконец испугался. Тутайн, очевидно, сделал мою кожу прозрачной, как стекло, и обнажил нутро; а сквозь лицо проглядывает кусок костяного черепа.

Тутайн вошел в комнату, увидел меня и мою растерянность.

— Не нравится? — спросил он насмешливо.

— Даже не знаю, — ответил я неуверенно.

— Мы не другие, чем я нарисовал, и не лучше; а что позволено святому, в том нельзя отказать и усердно стремящемуся к правде и точности рисовальщику.

— Что ты имеешь в виду?

— Возможность увидеть этот мир прозрачным.

Я не сразу понял, о чем он; но своим долгим молчанием вынудил его объясниться. И он заговорил, как бы ни к кому не обращаясь.

— Я хотел показать тебе с помощью этого рисунка, насколько осмыслена форма твоего живота, с которым ты, как мне недавно показалось, не особенно дружишь.

Поскольку я и теперь промолчал, ему пришлось продолжить.

— В конечном счете, это новый способ рисовать, новый способ приблизиться к предмету изображения. Речь идет не только о тебе, но и о моем восприятии. Внезапно я вижу, что гора окутана тьмой. Фьорд на глубине в тысячу метров лишен света. Но ведь можно попытаться изобразить все это на картине, соединив наше знание и то, что мы видим глазами. Человека тоже можно увидеть более обнаженным, чем он выглядит, когда облачен только в свою кожу. Рембрандт в «Анатомиях» показал вскрытые тела и голову с удаленной черепной крышкой. Но ведь необязательно прибегать к реалистическим методам изображения скотобойни, чтобы запечатлеть глубинное великолепие бренной человеческой плоти.

Я молчал. Я тогда еще не знал, что он высказал неизбежное чаяние современной живописи, отважился на важный эксперимент. Тутайн и сам этого не знал; нам было неведомо, что зрячий дух человечества — там, где он стоит перед временем, на крайней оконечности настоящего, — борется с неисчерпаемой формой и ее катастрофами… И подстилает под действительность, словно подкладку из материи сновидений, увиденное сквозь эту действительность: внутреннее. Мы не знали, что творящий человеческий дух становится очень одиноким, лишенным покоя; что бегство в небеса больше не удается; что даже самая возвышенная мысль не-призванным пользователям представляется дерьмом или предательством. Ах, мудрость этой Земли, быть может, лишь для того дала человеку разум, чтобы он раскопал ископаемые леса, засыпанные миллионы лет назад, и прокалил их до золы, чтобы сжигал рыбий жир чудовищного гниения: тогда на этой почве снова вырастут зеленые леса и голод деревьев по угольной кислоте будет утолен…

Тутайн тем временем продолжал:

— Знаешь, сколько знатных господ хотели быть изображенными на портрете в парике из фальшивых волос, в мундире, украшенном позументами, золотом и эмалью? Некоторые гордились собой не меньше, чем Джулиано ди Медичи, чей панцирь воспроизводил его же обнаженную грудь… Впрочем, если ты стыдишься, я порву рисунок. Это займет не больше двух-трех секунд.

— Не надо! — Я бросился между ним и рисунком. — Я просто очень неопытен в некоторых вещах…

Он улыбнулся.

— При случае рассмотри его повнимательнее, — сказал мягко. — Думаю, это удачная работа.

Работа и вправду получилась удачной, но жутковатой, как лес, погруженный во тьму. — Для нас начиналась новая пора жизни. Тутайн уже перерос тягу к морским приключениям. Убийцей он тоже больше не был; от убийцы у него осталось лишь имя.

169