Пастор не мог бы жить в городе — ни в качестве богатого среди бедняков, ни как приятель какого-нибудь зримого дьявола.
Как же сильно я ему завидовал и как яростно упрекал себя: потому что я, пока для меня еще не настало слишком-поздно, не сумел найти простой путь через бытие! — Но и пастору предстоит потерять все свое благополучие в момент смерти. Милости от Бога он не ждал, а от дьявола — разве что последнего глумливого смеха. Ничего он с собой не возьмет. Над его бренными останками, похороненными возле бухты, горы будут насмехаться своим молчанием. Пастор, конечно, не сомневается, что сумеет лгать с достоинствам до конца; но само счастье пребывания здесь для него заметно скукожилось. Еще чуть-чуть — и совсем угаснет. Ночь уже вламывается в его мысли и представления. А доставшиеся ему счастье и материальное благополучие не могут стать источником хоть какого-то света: они скромные, совершенно обычные и процветают только в этой уединенности, огражденной горами. И пастор уже едва выносит эту жизнь, которую он так сильно любит: любит как единственное сокровище, как оплот против Небытия. Пусть сатана и сидит у него на закорках, как и у всех людей. Можно примириться с соседством этого Противника, этого врага плоти. В могилу он за тобой не последует, тут нет никаких сомнений. Вместо него будет неизмеримая мерзость уже-не-существования, разрушение плоти: этот неуклюжий маневр Предопределения, которое ошиблось в расчетах, не получило власти над временем, было захвачено врасплох потоками событий, не продумало варианты дальнейшего развития и теперь с несказанным трудом борется: против умножения живых существ — посредством смерти; против прогресса — посредством регресса; против боли — посредством одурманивания; против человеческих мыслей — посредством отчаяния. Оно, Предопределение, еще не решило, чтó именно нужно сделать с человечеством, чтобы не прекратилось равномерное движение маятника… — И все же я завидовал пастору, потому что тосковал по ясному земному счастью. Я думал о маме. Я забыл, что и сам не беден, что моя судьба не так уж сильно отличается от судьбы старого пастора. И получалось, что я с жадностью мечтаю о том, что у меня уже есть, — только потому, что здесь оно предстает в волшебных образах дома, хутора, тепла и свечей, чисто умытого работника, стакана с парным молоком…
Жена пастора вышла и вернулась с подносом, на котором стояли чашки, сахарница, чайник, графин с ромом, фарфоровая корзинка, наполненная пончиками. Пастор положил руку мне на плечо. «Дорогой мой, — сказал он, — ром только для вас двоих. Другим гостям мы его предлагать не будем».
И жена пастора принялась разливать чай. Из прихожей уже доносились голоса. Пастор прикрыл двустворчатую дверь в гостиную. Мы услышали, как кто-то вводит туда вновь прибывших. Работник выпросил для себя глоток рома. Я взглянул на его руки: хорошо различимые вены; кожа оживлена трещинами, ямками и крошечными воронками, из которых вырастают почти бесцветные волоски, — как свиная шкура, но только исполненная жизни и наверняка теплая и мягкая, если до нее дотронуться. В комнате, где мы находились, стало совсем тихо. Тутайн, работник и я сидели, пастор и его жена стояли. И разговоры гостей за стенкой представлялись нам каким-то сверхъестественным шумом, но — мирным, не таящим в себе угрозы.
— Я собираюсь рассказать кое-что, — сказал пастор. — О красоте, о путешествии в Италию, которое я совершил сорок лет назад.
— Ах, — вздохнул я, отчасти с любопытством, отчасти с неудовольствием, поскольку реплика пастора оборвала драгоценный для меня миг.
Мы пили чай, лакомились ароматными пончиками.
— Орла у нас любитель сладкого, — улыбнулась жена пастора. Потом она вышла. Пастор тоже исчез за ведущей в гостиную двустворчатой дверью: хотел поприветствовать гостей. Створки двери он за собой прикрыл. Для нас начались новые, другие минуты.
— Садись за стол с нами! — сказал Тутайн работнику.
— Если вы немного потеснитесь, — ответил тот. И действительно, он подошел к столу, не захватив стул. Он сел на диван между Тутайном и мною, как третий. Мы прихлебывали горячий чай с ромом. Потом я откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и сказал тихо:
— О красоте, видите ли, хочет он говорить… Это красиво. Красиво во всех смыслах.
— Ты что, напился? — спросил Тутайн; но я его вряд ли услышал. Внезапно моя закинутая голова соскользнула со спинки дивана, я рухнул… грудью на работника, а лицом в колени Тутайна… и зарыдал.
— У тебя слабые нервы, — заметил Тутайн смущенно. Как ни странно, работник не шелохнулся, и Тутайн погладил меня по голове. Через минуту я, громко рассмеявшись — хотя слезы еще текли у меня по щекам, — выпрямился, глотнул чаю, поднялся с дивана и сказал с неуместной фривольностью:
— Я подумал о маме.
— Я тоже подумал о своей маме, — сказал работник.
— А вот я о своей маме не думал, — сказал Тутайн.
— Моя мама живет в Ордале, — сказал работник. — Она очень больна. Может, умрет еще до Йоля. Тяжелобольные люди умирают незадолго до Йоля или вскоре после него.
— Я подумал о своей любимой, — сказал Тутайн искаженно-капризным тоном. — Она давно умерла.
— Ах, — сочувственно вздохнул работник.
— Тутайн! — крикнул я.
— Но ведь так оно и есть, — сказал мой друг мрачно.
Я снова рухнул на диван и уже едва сдерживался.
— А все-таки очень странно, — сказал работник, — что мы все когда-то побывали в человеческом брюхе…