Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 196


К оглавлению

196

Письма еще могут добраться до меня; вероятно, у меня еще есть немного времени, чтобы подождать их прибытия. Почему, собственно, я назвал симфонию «Неотвратимое»? Верю ли я в Неотвратимое? Я верю в Случай, как верю в гравитацию. Случай это и есть Неотвратимое. Он — владыка над судьбой. Творение ангелов и демонов. (И последний неразложимый отзвук Закона.) Именно он сводит вместе парочки. И определяет часы сладострастия, часы зачатия, часы забот и часы убийств и смертельных ударов. — Определяет не сладострастие, и зачатие, и заботы, и убийства, и смертельные удары как таковые. Они существуют, существуют всегда, и всегда существовали, и всегда будут существовать. Но определяет именно часы, конкретные часы, конкретное лицо событий — не сами события, а нечто конкретное, очень конкретное, в чем мы в самый последний момент узнаем собственное лицо, наше неискаженное отражение, то однократное, что отличает нас от наших отцов и детей и даже дает нам преимущество перед Богом, если Он существует: отклонение от строгого Закона, который заранее знал все события, переживания и феномены, но не знал самой главной подробности — вкуса, запаха, звука и теплоты того часа, который бывает лишь однажды и никогда больше не повторится, никогда не повторится точно таким же; того настоящего, которое внезапно выпадает из будущего и тут же с грохотом проваливается в прошлое. — Именно он меня свел (я говорю о Случае) с Тутайном. Я этого не хотел. Но теперь я хочу, чтобы все было так, как оно есть. И я хочу, чтобы все последующее было таким, каким оно будет. Я не нуждаюсь в поблажках. Я еще не побежден, господин Косарь-Смерть. У меня еще есть немного времени, чтобы дождаться одного письма или даже двух. Потому что когда-то я начал быть. Я когда-то был мужской половой клеткой, носящей имя Я; и в то время как миллионы мужских половых клеток, которые все носили имя Ты, погибли, даже не принимались в расчет как кандидаты на жизнь, хотя могли бы приниматься в расчет, но они погибли, потому что Случай окликнул меня, из многих миллионов или даже миллиардов он окликнул меня — такого, каким я был, — я начал расти, восполнять себя до целостности, но… не меняясь. Я восполнял себя: сперва в материнской утробе, потом посредством рождения, посредством питания, посредством чувственного восприятия, посредством моих действий, моего бездействия и часов, которые принадлежали только мне, посредством моего сна, посредством чувств и переживаний и моих сновидений, посредством поцелуев… поцелуев, которыми я обменивался с Элленой, с другими женщинами, посредством Тутайна, посредством крови Тутайна, посредством вины и отсутствия раскаяния, посредством всего, чем я был и что делал, что претерпел и что измыслил, — восполнял себя почти так же, как все, кто здесь живет, и все же по-другому, чем они, настолько по-другому, что меня невозможно с ними спутать. И я все еще существую. И жду. Я жду этих писем…

А если они придут? Или — не придут? Что будет тогда? — Я этого не знаю. Не знаю. И никто этого не знает, потому что не существует владык над временем. Потому-то имя нашей судьбы столь неотчетливо. Иногда мы пытаемся его просчитать. Но такие просчитывания оказываются ошибочными. Они всегда ошибочны. — Я вернулся домой промокшим до нитки.

Ту вдову виноторговца, которая послужила поводом для нашего переезда в Халмберг, мы потом видели очень редко. Однажды она пригласила нас на чай. Я поначалу время от времени покупал бутылку вина в лавке ее сына. Позже мы стали делать закупки в других лавках. Вот, собственно, и всё. Для этой женщины мы как бы погасли. Непостижимо, почему она вдруг захотела, чтобы мы переселились в Халмберг. Наверняка она и сама этого не знала. Она просто высказала такую мысль, но из-за своего темперамента повторила сказанное несколько раз и говорила очень эмоционально. А мы, наверное, расслабились и подпали под обаяние ее голоса. Когда же голос достиг того, что должно было быть достигнуто, вдова исчезла для нас, удалившись в свои покои, и голос исчез вместе с ней.

* * *

После дождя выглянуло солнце. Мягкое солнце, настоящее — серо-белый диск, — и пар поднимался от луж и канав, от топких полей, от деревьев и камней на дороге, от крыш, из моего рта и из ноздрей Илок. Мы отправились. Я распахнул пальто, потому что в воздухе не ощущалось ни малейшего дуновения, и мне стало жарко. Илок начала потеть. До жеребца — пятнадцать или шестнадцать километров. Утро было еще молодым и пасмурным, когда мы трогались. Но вскоре солнце проглянуло сквозь дымку. — Мы подъехали. Я распряг Илок, подержал ведерко с водой, чтобы она напилась. Тут подошел работник в коричневых сапогах для верховой езды. Он отвел Илок в бокс, соседний с боксом жеребца. Эти двое сперва должны увидеть друг друга, обнюхать… Но ржание жеребца сразу же разорвало воздух. Жеребец был уже на взводе. А Илок, она в этот момент растаяла. Как положено. Она обнюхала его ноздри, потянувшиеся ей навстречу над дощатой перегородкой. Ее спина словно надломилась. Она задрала хвост. Пустила струйку мочи. Так уж устроена плоть. Работник принялся взнуздывать жеребца, а я тем временем вывел Илок за ворота хутора, на заболоченный луг. Ждать нам не пришлось. Я надел Илок ножные путы, чтобы она не могла лягнуть и поранить жеребца, подвязал ей хвост, взял ее крепко за повод, похлопал по шее, сказал: «Спокойно, Илок, стой тихо». И притиснул головой к решетке, потому что увидел, что идет работник с жеребцом. Жеребец обнюхивал ее недолго, только раз хватанул зубами за шкуру. Потом вздыбился и опустился ей на спину. Вонзил свой инструмент. И я теперь поддерживал ему левую переднюю ногу: служил опорой, пока его захлестывало счастье. Жеребец тяжело дышал. Казалось, Илок вот-вот рухнет. Для нее это еще не было счастьем. Было, поначалу, только неожиданностью, подступом к чему-то. И я упирался плечом в переднюю ногу жеребца, чтобы это мгновение длилось дольше, но жеребец соскользнул вниз, отделился от Илок и ударил меня передним копытом в предплечье.

196