Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 2


К оглавлению

2

— Это был красивый парусник, — сказал я. — Трехмачтовый корабль, из тика и дуба: роскошная конструкция, без изъянов. Балки скреплены медными стержнями и бронзовыми болтами. Ниже ватерлинии деревянный корпус обтянут зеленой кожей… Строил судно старый, достопочтенный и прославленный Лайонел Эскотт Макфи из Хебберна на Тайне. Но оно затонуло уже в первом плавании.

— Тридцать лет назад… — протянул он. — О таком никто и не вспомнит. Это потеряло значимость.

— Может, еще живы многие члены команды, — возразил я, — а уж им-то кораблекрушение врезалось в память. По ночам они видят его во сне. Может, оно изменило их жизнь, как изменилась в тот момент моя жизнь. Меня тогда будто схватили и вышвырнули из привычной колеи.

Он ответил мне:

— В любом случае вредно считать прошлое чем-то реальным или даже правдивым. Человек кардинально меняется через каждые семь лет. У него уже не прежние мускулы. Не прежними глазами смотрит он на землю. Кровь его за такой срок многократно очищалась. Другим языком ощущает он вкус пищи. В нем зреют зародыши других маний. То, что было с ним прежде, улетучилось вместе с дыханием из легких, вытекло из почек вместе с мочой; вытолкнутая пища: вот что такое прошлое.

Я сказал очень решительно:

— Я помню каждый день, как если бы это было вчера. Тогдашние разговоры еще звучат в моих ушах, и я могу передать их, не исказив смысл.

Он сказал:

— Ученые еще спорят: не попадают ли наши кости вместе с заключенным в них костным мозгом десять раз на кучу отбросов, прежде чем туда же — зримым для каждого образом — попадем мы.

Я ответил ему:

— Есть люди, которые проводят десятки лет за стенами каторжной тюрьмы. И общественность утверждает, что совершенные ими преступления, в которых уже ничего нельзя изменить — то есть будто бы неизбывная вина этих несчастных, — оправдывают столь жестокое обращение с ними.

Он сказал:

— Общественность не ведает, что творит. По истечении десяти лет тот, кто подвергается наказанию, уже не идентичен преступнику.

Это высказывание, хотя мои прежние реплики ему противоречили, показалось мне настолько исполненным правды, что я почувствовал себя больно задетым. Я с грустью подверг проверке собственное мнение и решил, что мы с моим собеседником хоть и пришли к согласию, но — двигаясь разными путями. Я сказал:

— В большинстве случаев такая идентичность исчезает уже через час.

— Неприменимая и опасная теория утописта, желающего переделать весь мир! — вспылил он.

Я принял к сведению этот упрек, вспомнил о собственной, уже почти истекшей жизни, но мне по-прежнему хотелось снискать его одобрение. Вслух я сказал:

— Наши кости, будучи погребенными в земле, не разлагаются и за тридцать лет.

Он искоса глянул мне в лицо и заметил:

— У вас неустойчивые мысли. Надо бы запретить обсуждать вопросы, о которых мы говорим сейчас. Это делает людей неспокойными. Никто не хочет защищать такое положение дел, когда невиновный оказывается в пожизненном заточении. Никому не доставит удовольствия мысль, что его могильный покой нарушат, пока он еще будет лежать в могиле. Однако и то и другое в порядке вещей. Любопытство — наш враг. Точное знание такого рода взаимосвязей порождает дурные мысли. А у нас их и без того предостаточно. Повсюду возникают беспорядки. Разливаясь как половодье, они разрушают правящие режимы. Болезням придается чрезмерное значение. Люди разучились умирать незаметно. Они хотят судить — там, где никакого суждения в принципе быть не может. Они требуют справедливости, а им, чтобы быть счастливыми, нужно лишь отвернуться, когда под колесами оказываются несколько очередных жертв.

Я сказал:

— Это было бы ненастоящим, поверхностным счастьем.

Он засмеялся:

— Вы, как мне кажется, ведете нездоровый образ жизни. Вы заботитесь о душе. Память, которой вы поете хвалу, наверняка ваша единственная собственность. Вот вы и спасаете ее, протаскивая через все превратности своих превращений.

— Я не беднее, чем многие другие, — ответил я.

— Никто не способен оценить собственную бедность, — сказал он, — пока считает своей собственностью лишь то, что обладает денежной стоимостью.

Я попытался ему возразить. Но, может, аргументы были слабыми. Он решил, что сломит мое сопротивление двумя-тремя энергичными выпадами.

— Бедность, — сказал он, — распознается по скуке. Человек, который работает, не поднимая глаз, с утра до позднего вечера, бедным не бывает. Те, что умирают в рабочей лямке, и есть счастливые богачи. Они даже обходятся без агонии.

Я сказал:

— Я видел, как на улице Кейптауна умирал старый китайский грузчик. Он нес на голове три корзины, поставленные одна на другую. Случайно я видел, как он прошел последние двадцать шагов, прежде чем упасть. Эти двадцать шагов были тяжелы, как ничто другое в его прежней жизни. И каждый следующий шаг — тяжелей предыдущего. Зубы у него разжались. Глаза будто не хотели смотреть на дорогу, и между веками проглядывали только белки. Желтый пот выступил у него на лбу. Ребра судорожно вздрагивали, и казалось, тускло-запыленная кожа колышется, будто тряпка на ветру. Потом он упал поперек улицы. Никто не испугался. Никто не наклонился над ним. Я единственный остановился. Набежавшие негритянские дети растащили корзины и их содержимое. Через довольно долгое время подошел полицейский, поставил ногу на жалкий живот тихо хрипящего. Похоже, сильно надавил ногой… Я отступил в тень дома. И оставался там, пока не подъехала повозка; упавшего бросили на нее, как мешок с гнилыми яблоками. Не знаю, успел ли грузчик поздороваться с ангелом смерти. — Тогда-то, думаю, я понял, каковы внешние признаки беспощадной бедности.

2