Напрасно пытается он отбросить эту фантазию. Он признается себе, без всякого обмана, что речь не идет о любовном желании, предпосылка которого — склонность к конкретному человеку. Его мучит желание как таковое, выросшее на искривленном древе инстинктивных влечений. Личность партнерши для него уже не важна. Баба есть баба. Все они одинаковы. Но пользующаяся дурной славой Природа подбросила ему новую приманку. Сопротивляясь всеми своими нравственными силами, он все-таки подпадает под чары фетиша девственности. Поначалу это касается лишь его мыслей и грез, которые заболачиваются. Лоб его пылает, стоит ему приблизиться к подросткам или только что созревшим девочкам. Едва расцветшие телесные формы потрясают его… И тут вдруг, на счастье или на беду, умирает его жена. Он ее не убивал и даже не желал ей смерти. Она пала жертвой своих женских домашних обязательств. В холодную зиму поспешно стирала одежду для детей. Сильно простудилась. Кончилось это воспалением легких. Прежде чем он осознал серьезность ее болезни, жена умерла. Они даже не успели проститься. Просто внезапно все между ними закончилось. Ее больше нет. И он чувствует вкус пустоты как ужасное наказание. Как только сгущаются сумерки, им овладевает призрачный ужас. В нем просыпается страх перед собственной смертью. Прошлое получает ужасный лик вечно не-существующего — но и не-угасающего; никакое пространство, никакие законы физики не помогают ему с этим справиться. Дети — не утешение, а только обуза. Цель человеческой жизни громко заявляет о себе, жужжит ему в ухо: надо растить детей. Он спрашивает: для чего? Ответа нет. Всеми домашними делами распоряжается теперь экономка, госпожа Ларссон. Сам он пока недостаточно стар, чтобы быть мудрым. И все же достаточно мудр, чтобы не чувствовать себя молодым…
Именно в этот период он и встречается за столом одного ресторанчика с Тутайном и Эгилем. Он сразу чувствует глубокую симпатию к обоим мужчинам. Бескомпромиссная порядочность, написанная на их лицах, оправдывает даже темные стороны их деятельности. А теперь он позволил себе вломиться в эту залу и нашел здесь третьего. — — —
В тот вечер рассказ не был закончен. Да Фалтин и не хотел рассказывать дальше. Он вдруг вытащил из кармана пиджака коричневые перчатки, кожаные перчатки цвета какашек, и натянул их на руки.
Зачем? Собрался ли он уходить? Или не сознавал, что делает? Тут мы услышали, как загремели бронзовые браслеты на его длинных голых ногах… Мы все были смущены. Что-то незримое присутствовало рядом с нами. Мне показалось, я расслышал — за дверью, в конторе — шаги господина Дюменегульда. Я знал, что это не могут быть его шаги.
— Это смерть, — сказал я внезапно.
— Какая смерть? — озадаченно спросил Тутайн.
— Или дурная мысль, — предположил я.
— Или предательство! — крикнул Тутайн. — Предательство! Это предательство, если уж хочешь знать… — Его лицо побелело. Красное пламя свечи смогло изменить этот цвет только на серый.
— Пить шнапс иногда полезнее, чем разговаривать, — сказал Фалтин.
Он поднялся, принес стаканы, налил нам. Теперь гремели еще и стаканы. И гремело дыхание в костлявой груди Фалтина. Прежде чем мы выпили, он успел сказать:
— Опасность! Мы должны присматривать друг за другом.
— Знакомое слово! — крикнул я в ответ. — После окажется, что кто-то исчез.
Тутайн ливанул себе в горло шнапса. И ничего не сказал.
— Что-то нам предстоит, что-то вот-вот случится, — пробормотал Эгиль, ничего на самом деле не зная. Он хватался за пустоту. Внезапно я увидел, что он стоит один, как бы обособившись ото всех, у другого конца стола.
Фалтин положил конец нашим мрачным фантазиям — тем, что шагнул к Эгилю, обхватил его за шею, повернул лицом к себе и спокойно заговорил:
— Прежде чем что-то случится, найдется помощь. Пусть тело у меня подпорчено, да и дух мой поизносился, но они еще выдержат тяжелую ношу. Эгиль, вы все можете на меня рассчитывать. И ты тоже.
Эгиль взглянул на него робко, слегка насмешливо.
— Обо мне речь вообще не идет, — сказал он.
— Значит, я чего-то не понял, — вздохнул Фалтин. — Так мне не стоило волноваться из-за твоих причиндалов?..
Эгиль прикусил губу. Но не сдержался, и лицо его осветилось смехом.
— Выпусти меня из своих горилловых лап! — сказал он.
— Ты, звереныш… — промычал Фалтин и отпустил его.
Они чокнулись друг с другом и выпили. Я кивнул Тутайну.
Как и шестнадцать лет назад, в эту ночь, ночь накануне Святого Ханса, погода резко переменилась. Безоблачная, слегка встряхиваемая ветром летняя теплынь в последние недели способствовала обильному росту. Стебли зерновых вытянулись вверх, поля клевера и люцерны стоят густо-зеленые и сочные, все в почках, в дымке собственного дыхания. Время желтых цветов прошло — время этой чувственной краски, настолько исполненной сладострастия, что наши глаза смотрят на нее чуть ли не с болью. Теперь к ней подмешиваются лиловые и белые тона. Коричневая земля — там, где она обнажена, — поблескивает, как буханка сытного хлеба. Богато разряженные деревья на короткое время забыли об осени. Смолистый запах ели плавится под лучами солнца и выманивает из меня малодушное упование на встречи с людьми, на рядом-присутствие кого-то из них. Но я улыбаюсь, довольствуясь близостью Невидимых. Лес утешает меня. Конечно, я отвел Илок попастись в лесу. Эли выбирал себе в качестве лежбища самые теплые места ожившей земли. Я снял с себя всю одежду, запрыгнул на спину Илок и, распластавшись, прижавшись головой к ее шее, смотрел, как она щиплет траву. Кожа у меня сплошь пропиталась теплом кобылы и небесным теплом. Счастье мое было полным. Мысли исчезли. Кожа значила больше, чем голова. Я чувствовал себя настоящим кентавром и настоящим андрогином, другом Пана. И лес казался большим, как мир. Кентавр пасся посреди мира. Илок, быть таким счастливым… Исполненным такой безграничной, всеприемлющей отрешенности — — — Мы с тобой, всегда заботившиеся друг о друге, заслужили право когда-нибудь сгнить друг в друга. Я буду желать такого конца, пока не перестану дышать. У тебя такого желания нет. Но ведь когда прервется дыхание, рядом останется только отбывшее. Я не уверен, что сумею почувствовать, твоя ли то плоть или просто земля. Но, может, я все-таки это почувствую… Как самое последнее ощущение. Бесконечно разреженное…