Его любовь не нужна. Только к истерзанному сердцу сообщника (то есть к моему сердцу), так он подумал, всегда обращались мольбы Тутайна. Эгиль, может, вообразил — или демон ему подсказал, — что с того изначального периода, о котором сам он ничего не знает, мое сердце не жило свободно, а пребывало за решеткой, что в него периодически вцеплялись пальцы Тутайна… Эгиль хотел бы, чтобы они вцеплялись в его сердце… Хотел того, чего вообще не бывает… Он подумал о Гемме и тут же забыл ее, вспомнил свои причиндалы и мгновенно о них позабыл, он видел очень многое, видел даже такое, чего не дано увидеть ничьим глазам, разве что в момент гибели, в последнем ужасном падении (а он ведь падал, он падал): чужую душу и истерзанное сердце, которое, как он думал, только и может выплакать драгоценные капли утешения и преданности, ту росу сострадания, что одолеет ярость возмездия и заставит закрыться щель, откуда рвется наружу Ничто — наихудшее проклятие. Не дольше секунды длились эти фантазии, а потом исчезли, потому что в нем самом был лишь пепел. Внезапное видение, настолько короткое, что после не осталось ничего, кроме боли. А может, даже боли не было. Только влажный пепел. — И демон сказал, что Эгилю достаточно отдать на такое же растерзание свое сердце (на какое «такое же»? — уже спрашивал Эгиль), чтобы стать достойным всяческого доверия и любви, чтобы сравняться со всеми укрывателями и сообщниками, сколько их ни есть в мире. Доказать, истерзать себя, стать причастным к великому заговору, к бесконечной печали… Лишь тот, кто решился на крайнее, отваживается на такой шаг. — Он слышал только эти заманивающие слова. Хотел, чтобы и его тоже принимали в расчет. Он слышал через дверь голос Тутайна. Если демон к тому времени не залепил ему уши. А может, он был один на один с этим безликим шепотом, лишенным сострадания и исполненным хитрой расчетливости. Один на один с таким отчаянием, о котором — совсем недавно — только смутно догадывался, как о чем-то, чего сам он не испытал. Странно, что Эгиль так долго оттягивал момент осуществления задуманного. Ночь напролет проплакал… Может, он ждал Тутайна.
Наутро Тутайн, как только вошел в конюшню, наткнулся на Эгиля. Эгиль висел в стойле упряжной лошади. Лошадь ударяла в него задними копытами, поскольку боялась тени, качающегося тела. Эгиль, наверное, встал ногами на круп, а потом стегнул лошадь, чтобы соскользнуть со спины рванувшегося вперед животного. Тутайн взгромоздил Эгиля себе на плечи, притянул лошадь, опустил тело на ее спину, перерезал веревку и петлю. Он поспешно понес тело, взяв его на руки, к дому. Чувствовал, что оно еще теплое, как кровь. Казалось, смерть пока не оторвала это распухшее лицо от души… И вот Тутайн уже стоит на коленях, на полу, рядом с удавленником: двигает его руки, рвет на нем одежду, вдувает ему в ноздри воздух… Жадными сосущими поцелуями раздвигает губы Эгиля и соединяет свой язык с его языком…
Первое, что я узнал о несчастье: что Тутайн лежит на недвижном Эгиле, чей рот перепачкан землей, и трясет его, присосавшись ко рту. Я мог бы подумать и, кажется, на секунду подумал, что вижу вампира, который уничтожает свою жертву. Я в тот момент увидел перед собой убийцу. Я вскрикнул. Но Тутайн знаком показал, чтобы я протянул ему стоящую в буфете бутылку коньяка. Он увлажнил грудь и губы распростертого на земле человека. И нанес ему несколько легких пинков в живот.
— Врача! — сказал он. — Нет, погоди пока…
Я все еще был в полной растерянности.
— Помоги же мне! — крикнул он. — Эгиль повесился. Но он еще жив. Я знаю, он жив.
Мы растягивали тело и снова сдавливали, чтобы грудная клетка вздымалась и опадала. Мы понимали — я уже не помню, по каким признакам, — что воздух попадает в рот и выходит изо рта. Мы работали с этим обнаженным телом, пока у нас из всех пор не выступил пот. Первым, что изменилось, было лицо. С него не только спала опухлость, оно еще и побледнело — не только на поверхности, но и глубоко под кожей. Глаза, которые прежде с жутким упорством оставались наполовину открытыми, теперь закрылись. Мы увидели, что сердце бьется — не регулярно, а скорее порывисто, будто пытается справиться с вынужденной остановкой. Эгиль очнулся от беспамятства. Точнее, его веки открылись. Первые вздохи мы услышали гораздо позже. И даже после этих первых вздохов, когда Эгиль задышал равномерно, он долго лежал без движения — вероятно, без всяких мыслей.
Когда стало очевидно, что жизнь к нему вернулась, Тутайн поспешил в контору, связался по телефону с доктором Йунусом Бостромом. Еще до прихода врача мы накапали в рот Эгилю коньяку, завернули пострадавшего в одеяло и положили перед печкой. Подсунули под плечи и голову подушки. Эгиль по-прежнему ничего не говорил. Глотал с трудом. Глаза его казались удивленными и пустыми. Наверное, говорить ему не хотелось.
Пришел доктор Бостром. Он был в хорошем и уступчивом расположении духа. Удовлетворился тем объяснением, которое дал ему Тутайн и которое уложилось в три фразы. Сделал больному два укола, осмотрел ссадины на его шее.
— Он по чистой случайности остался жив, — удовлетворенно констатировал доктор. — Людям не хватает оптимизма. Я же всегда остаюсь оптимистом.
(За полчаса до прихода к нам он сделал себе инъекцию.)
— Я не болтлив. Врачу не пристало быть болтливым. Неприятных последствий не будет. Вы никогда ничего не услышите об этом происшествии. Но нашему другу надо отлежаться в постели.
Тутайн пошел проводить доктора до ворот.