Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 244


К оглавлению

244

— Эгиль не должен пропасть, — сказал Фалтин почти что праздничным тоном. — Пробил наконец час, когда и я могу принести какую-то пользу. В этом мире всё подвержено изменениям, просто мы редко их замечаем. Ныне Эгиль, как слуга, отпускается; с завтрашнего дня он будет моим сыном: моим четвертым ребенком, самым старшим и самым лучшим.

Мне вспомнились Гемма и плод в ее чреве, который скоро будет человеком. Я промолчал.

Они ушли раньше, чем я ожидал, — можно сказать, не простившись. Это было вскоре после полуночи.

— Ощущение такое, будто из дома вынесли мертвеца, — сказал Тутайн.

Я чувствовал пустоту, оставшуюся после их ухода.

— Почему, собственно?.. — полез я с расспросами.

— Он не должен был оставаться у меня в качестве слуги. Он заслуживает лучшего, — сказал Тутайн.

— Ты мог бы передать ему торговлю лошадьми, — сказал я.

— Чему суждено случиться, то пусть и случится; а нам с тобой пора уезжать. Прочь отсюда. Прочь от всех людей.

Мне показалось, что мысли у него путаются.

— Мы еще не добрались до конца этого несчастья, — сказал он.

И попросил, чтобы я позволил ему пойти спать.

— Завтра я снова буду открыт, — сказал он.

Его глаза смотрели на меня словно из глубоких пещер. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел это лицо таким невыразительным, утомленным и полным теней. Тутайном владело прежнее отчаяние. Но сам он теперь ослабел. И плоть его больше нуждалась в глубоком сне.

* * *

Все еще дождливо и прохладно. Мое думание обращено вспять. Так было и тогда, в дни после праздника Святого Ханса. Тут нет ничего утешительного. Судьба в погоде; погода это часть судьбы. Для растений, для живущих на воле животных, но и для людей. Для меня.

Морозило. Февраль близился к концу. Тутайн был открыт для меня. Однако возросшая пустота вокруг нас первым делом высвободила мою тоску по утраченному. И тоска эта не желала смягчаться. Дни, проходившие один за другим, были как сменяющиеся охранники. Они надзирали за нами в нашей тюрьме. Мы больше ничего не слышали о наших друзьях. Мы о них думали, и эти мысли оставляли саднящую боль. Тутайн все еще носил на пальце обручальное кольцо Геммы (он так никогда и не снял его), и меня это раздражало, но я своего недовольства не показывал. Тутайн обходил меня стороной, старался не быть навязчивым, только по вечерам садился возле постели и гладил мое безвольное, как бы растекшееся тело. Его руки были полны целительного умиротворения, и упорная, постыдная боль забивалась в какой-то дальний угол внутри меня. (Будучи совершенно бездарной болью, не способной захватывать всё новые и новые пространства, она предпочитала спрятаться.) Тутайн умел многократно возобновлять свое первое чудо. Чудо, сводившееся к осознанию мною того обстоятельства, что сам я гибну, что я теперь — только он, что я целиком и полностью завишу от него. Что я хочу только того, чего хочет он. Имею лишь одно тоскование — тосковать по нему… Короче говоря, я попал в зависимость от прикосновений Тутайна, как доктор Бостром — в зависимость от морфина. Такова была моя болезнь. Обусловленная нашим совместным отчаянием. Мы не видели людей, мы видели только друг друга. Конечно, я думал о Гемме. Но видел я только Тутайна. Я раньше думал и об Эллене. Но видел я только Тутайна. Я уже тогда имел его при себе. Я владел им. И что-то происходило. Происходило многое…

Я хочу попытаться — я часто пытался — мысленно поставить это перед взором своей души. Я вновь и вновь мысленно ставил это перед взором своей души. — Началось всё сразу после полуденной трапезы. Я чувствовал нестерпимое возбуждение. Открытая рана, через которую истекала кровью моя любовь, обморочные картины, порожденные воспаленным мозгом, горько-сладкое прошлое и дурацкие безумные видения, возникавшие потому, что, находясь в безвоздушном пространстве жестокой разлуки с Геммой, я не мог вообразить себе нормальный ряд будущих дней; нанесенные мне оскорбления и стыд из-за тошнотворного зрелища, которое я собой являл, во время любовной игры, голый, когда Третий вторгся между мной и моей возлюбленной и я получил оплеуху; ощущение грязи, униженности оттого, что оба мы были голыми и она ударила меня по лицу… Из-за всего этого жалкие слезы выступили у меня на глазах. (Все та же, всегда одинаковая глупая боль, в очередной раз выползшая из своей пещеры.) Я не гордец; но и для не-аристократа существуют границы допустимого. Мои друзья, вероятно, видели, как Гемма ударила меня ногой в живот. И они знают: я настолько ничтожное существо, что до сих пор продолжаю ее любить. Я не оборонялся. Я встал в дверном проеме. Они все могли меня рассмотреть, пока я там стоял. У них сложилось какое-то мнение. Они настолько тактичны, что удержали свое мнение при себе… — Боль имела обычную последовательность протекания, но на сей раз она ввергла меня в смятение, отняла разум: в приступе ярости, которая тоже есть болезнь, я бросился на пол, стал молотить по нему кулаками, в кровь искусал себе губы. Со мной случился настоящий припадок, и Тутайн был к этому готов. Он задумался. Наверняка думал что-то очень горькое. О моем состоянии. Что я веду себя безобразно… Ничего другого ему не оставалось. Про оплеухи он помнил не хуже, чем я; помнил, что моя нагота в тот день была отвратительной, воспринималась как полная противоположность чувственной красоте. Он в тот день убедился, насколько я жалок. — Тутайн стоял у окна и смотрел во двор. Посреди этого буйства или уже ближе к концу, когда изнеможение почти одержало верх над силами горя, я вдруг нашел новый повод для недовольства другом: что он сейчас пренебрегает мною, позволяет валяться на полу, поскольку еще только полдень, и не хочет поднять, раздеть, уложить в постель, погладить своими чудными руками, как делает это по вечерам, — чтобы я заснул. — Новый поток не-аристократичных слез увлажнил мне лицо. Поток этот быстро иссяк; сознание вернулось к деревянным куклам ущербного разума; я услышал голос Тутайна, обращенный к оконному стеклу:

244