— Достойно восхищения?! — крикнул я.
— Конечно, — сказал он холодно, — потому что, возможно — думаю, даже наверняка, — ты тоже ее разочаровал. А она, по крайней, мере избавила тебя от унизительного осознания этого обстоятельства.
— Но если я не верю твоим сопоставлениям и толкованиям? Если не считаю ее способной на предательство? А скорее допускаю, что ею движет непреклонная гордость? И объясняю ее поведение внезапным переходом от одного настроения к другому?
Тутайн все еще не трогался с места. Он сказал:
— Хотя в последние недели мы много говорили о случившемся между вами, я готов еще раз попытаться распутать — вместе с тобой — этот клубок. Готов распутывать его с надлежащим терпением. И с уважением к задействованным лицам… Мы с тобой уже спускались вниз, ступень за ступенью. Ты меня понимаешь: мне нет нужды разбирать всё с самого сначала…
Он говорил теперь еще более сдержанно, как машина: обезличенно. Будто чуждая ему, а для меня мучительно-стыдная история сама говорила изнутри его. Так проявлялась ярость, обращенная против меня, но уже не способная вырваться наружу.
— Между вами произошел окончательный разрыв, — сказал он с деланным равнодушием; и тем заставил замолчать эту историю, которая сама себя рассказывала.
Я почувствовал огромное облегчение, когда стало ясно, что мы отсюда уедем. И не только потому, что судьбу, разлучившую меня с Геммой, принимал теперь как нечто неотвратимое: гложущая любовная тоска утихла, я чувствовал себя неотъемлемой частью Тутайна — и в плотском смысле, и в смысле нашей дружбы, то есть и в духе, и в качестве зримого телесного образа. Так, собственно, было всегда; но теперь это всегда, казалось, удлинилось вдвое, если не больше… У меня опять появился досуг, позволяющий осмыслить мои усилия, обращенные к музыке, — творческое начало во мне, как я это называл. Мой разум устал, чувства притупились; однако остаток внутреннего беспокойства требовал прояснения ситуации. Скромная слава, выпавшая на мою долю, не так давно достигла наивысшего доступного для нее уровня. И уже снова растворилась, словно кусок рафинада, брошенный в стакан горячего пунша. Слава требует всё новых произведений или смерти художника. Я разочаровал свою славу: поскольку продолжал жить, но ничего больше не писал. Я стал живым олицетворением прошлого. Прежние мои музыкальные идеи были очень даже неплохими: так без ложной скромности считал я, обломок прошлого, существующий в настоящем. Я всегда делал свою работу без небрежности и без менторского самомнения. В ней ощущалась добротность. У меня под рукой находилось достаточно примеров для сравнения, чтобы оценить это преимущество. Не говоря уже о похвале Тигесена, как-то упомянувшего мои «певучие фуги»… Но ландшафту, в котором пребывала моя душа, не хватало дикости и самобытности. В нем не было ни гранитных гор, ни глетчеров, питающих своим холодным молоком бурные ручьи, ни той могучей реки, что ищет путь к морю одного из вечных миров. Мне недоставало безумства — желания слушать самого себя. Я не был одержимым. Музыка давалась мне так же трудно, как и любая другая форма чувственности. Я боялся банальных звукосочетаний, и потому в моем творчестве кропотливый труд занимал больше места, чем дерзкие музыкальные идеи. Я это видел, я это понимал; но такое знание мне не помогало — оно было лишь самопознанием.
Самопознание убивает творческое начало. Мой мозг оставался совершенно ясным, хотя пунш уже лишил подвижности и ноги, и руки. Я не осуждал то, что успел сочинить и написать; но понимал невозможность превзойти это уже-наличествующее — или хотя бы просто создавать его вариации. Помощи неба, божественной благодати мне не хватало. Не что иное, как сладострастие, соблазняло меня снами, приправленными музыкой. Такие сновидческие — неточные и текучие — представления я умел перевести в твердое состояние. Но при этом семя сна не созревало, не обогащалось, а лишь цепенело и деревенело. Если строфа изначально была поверхностной, она, когда я ее записывал, превращалась в мумию, в решетчатый каркас трудно доступной для понимания полифонии. Гармонические включения часто уподоблялись садовым лабиринтам. Я не мог их уничтожить — эти изменившиеся до неузнаваемости, ничего мне не говорящие строфы, — хотя желал для себя большей простоты и наивности. Как часто я мечтал о кристальной воде мажорных созвучий! Но я не владел навыками осмысленного обращения с ними. Они омрачались, как только вступали в соприкосновение с моей душой. Мне не хватало радости, уверенности… Я родился с грехом, направленным против уверенности — против надежды на хорошую жизнь. Я видел все тормозящие факторы, пригибающие меня книзу, но сознавал, что никакое благое намерение не поможет мне порвать мои цепи. Настораживало уже одно то, что я разучился создавать певучие мелодии и все больше склонялся к изощренным и трудным формам. Мне вспомнились хрупкие кристаллы двойного канона в секунду, образующего центр ряда вариаций. Напрасная попытка! Все разбивается вдребезги, как только нить песнопения начинает колебаться. А ведь это одна из лучших моих вещей. Она содержательнее, чем большая часть того, что я написал…
Итак, я находил, что случившееся со мной справедливо. Мой маленький талант восхваляли, надеясь, что он будет развиваться дальше. Отдельные критики, конечно, ополчились против меня, потому что увидели во мне разрушительную силу, соединенную с незаурядным формальным мастерством, которая могла бы отвоевать в современной музыке место для дисгармонии… Однако ни признание, ни упреки не сломили той немоты, которая распространялась во мне, словно холод. У заблуждения много красивых витрин. Глядя на них, никто не догадывался, что у меня нет будущего — моего собственного.