Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 38


К оглавлению

38

Он пододвинул мне десять почти новых белых банкнот по пять фунтов. Я взял их, невнятно буркнув «спасибо».

— Тебе придется где-то устраиваться, — продолжал капитан. — На меня больше не рассчитывай. Я завтра отплываю, как пассажир, в Европу.

Он сказал это, и так оно и вышло.

(Лишь гораздо позже для него стало важным то обстоятельство, что я был обручен с его дочерью. Он начал употреблять в письмах ко мне сердечные, доверительные слова. Он обрадовался, когда через много лет узнал, что я все еще не женат. Он, можно сказать, помешался на желании слушать мою музыку и предпринимал ради этого далекие путешествия.)

* * *

Если суперкарго совершил кражу, то я был укрывателем краденого. Поскольку я давал лживые ответы и тем показал свою готовность к укрывательству, факт кражи можно считать как бы доказанным. В любом случае, обстоятельства складывались для нас крайне неблагоприятно. Я предпочел добровольно вступить в обширную когорту преступников. Я таким образом избежал шумного спора — в моих мыслях — между обвинением и защитой. Рядом с Тутайном я успокоился, поскольку имел теперь собственную вину, которая обеспечивала меня пропитанием и была — как бы на нее ни смотреть — полезной. По моим представлениям, она освободила меня от длинного ряда бюрократических процедур. Мне даже не пришлось переживать из-за обойденных претендентов на наследство. Ибо пострадали лишь кассы каких-то страховых обществ. Я же теперь был одним из множества отмеченных стервецов, которые живут за счет сомнительных векселей, фальшивых чеков, уличного разбоя, или — как сутенеры, или — профессионально торгуя еще не потерявшими невинность детьми. И мне мое мошенничество удалось…

Я имел очень несовершенное представление о делах, которые вершатся в тени; и приукрашивал образы тех несчастных, которые приносят себя и других на алтарь анархии. Мои взгляды были безосновательными, не закаленными жесткой действительностью. Мне попросту доставляло удовольствие верить в существование романтических мошенников. А все отвратное в них, что так легко обнаружить, вновь и вновь ускользало от моего внимания. Я хотел попасть в бордель, хотел, чтобы Тутайн отвел меня туда. Но он отказался. Отказался настолько решительно, что я почувствовал страх. Он поклялся, что и сам никогда больше — даже один, даже будучи пьяным — не переступит порог такого заведения, не войдет в дверь с бамбуковой занавеской. Уж лучше он сотни раз будет… — он выразился грубее, чем Диоген. И отругал меня за то, что я требую такой подлой услуги — чтобы он мне помог запачкаться. Мое желание, видимо, не было слишком сильным. Я тоже туда не пошел — даже один, даже будучи пьяным. Я удовлетворился поверхностными рассуждениями. Мне была оказана помощь: в том смысле, что я соскальзывал в новую жизнь, а Тутайн меня терпеливо поучал. В конечном счете я нуждался в каком-то простом обосновании того факта, что не собираюсь возвращаться на родину. Как бы я выдержал хоть неделю в этом жалком гостиничном номере, если бы не чувствовал себя маленькой частичкой человеческого нижнего мира? — А ведь мы, Альфред Тутайн и я, прожили там полгода. Убогая обстановка стала для нас привычным жилищем, в котором мы как-то обустроились; более того: само убожество, отвратительная безысходность этого дома приросли к нашему сердцу — вместе с доводами, которыми мы оправдывали свое жалкое состояние. Мы, быть может, год за годом продолжали бы жить между четырьмя голыми стенами, если бы новые обстоятельства не принудили нас сменить место жительства. И как бы я выдерживал длительную совместную жизнь с Альфредом Тутайном, если бы не чувствовал себя выброшенным на берег, отпавшим от добропорядочности? (Наша жизнь поначалу была трудной и стала легкой лишь по прошествии нескольких лет.)

Я, конечно, видел, что он растет. Я не забыл чуда его преображения. Но он все-таки не был тем цельным образом плоти, к которому я уже начал взывать. И тем не менее мы прирастали друг к другу. Если мы и не проникали друг в друга, как единосущные воды, то все же были двумя деревьями, которые до ран обдирают друг о друга кору. И все болезненное, бесстыдное и пустое, что свойственно мертвым мгновениям, присоединялось к нам, как привой. Это тоже становилось нашей общей собственностью. Мы были слишком бедными и неопытными, чтобы, преисполнившись высокомерия, существовать параллельно. Мы не умели прятаться друг от друга, да и не хотели этого. Мы наносили друг другу раны, потому что были разными людьми и не знали, как сблизиться на мостах, построенных из слов. Но мы и защищали друг друга своим теплом, ибо были чьими-то созданиями под Солнцем: частичками взорвавшегося и отдалившегося смысла той Мудрости, что сотворила нас как тела. И его тело прирастало привлекательностью и силой; но я этого не замечал.

Однажды мною овладел страх, что моя собственность — деньги, которые я ношу с собой, — либо по какой-то причине пропадет, либо, из-за непрерывных трат, уменьшится настолько, что исчезнет быстрее, чем я рассчитывал. Я решил вложить куда-то большую часть этих средств, чтобы они приносили прибыль, а для меня были труднодоступными. Я не имел ни опыта в денежных делах, ни надежного руководства по капиталовложениям. Но в отцовском доме я слышал кое-какие разумные вещи: что нет ничего обманчивее, чем капиталовложения, обещающие высокие проценты; не говоря уже об игре на бирже, которая ставит тебя в зависимость от непредсказуемых кризисов мирового рынка, от больших или маленьких урожаев, от посвященных и вообще власть имущих, от замалчиваемых или ведущихся в открытую войн… Получилось так, что в конце концов я последовал совету одного человека. Звали его Домингес Фигейра, он был наполовину сумасшедший — еще очень молодой полусумасшедший, мелкий чиновник в каком-то крупном банке. Он приходил каждый вечер, кроме воскресений, в пивную отеля «Золотые ворота» и выпивал одну-единственную рюмку кашасы. Он выпивал ее сразу, одним глотком; потом сидел еще час или два, погрузившись в свои мысли и не шевелясь.

38