Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 159


К оглавлению

159

Гости собирались в нашем «зале». Порой их скапливалось человек восемь или десять. Они ждали, когда я растолкую им их характеры, как можно ждать изречения оракула. Я был жестким в своих суждениях, но мягким в музыкальных высказываниях. Я редко радовался какому-то человеку. Но звучание инструмента, уже само по себе, превращало серьезные упреки или глухую безнадежность в прощение. Речь музыки сходит с благословенных уст поющего Универсума. Нам рассказывали, и это сказание переживет нас: где-то на песчаном берегу моря красивые юноши дуют в большие рога-раковины. Девичьи тела деревьев и гладкие, как рыбы, пышнотелые речные нимфы; стада северных оленей и стаи волков; багряный, как розы, утренний снег; холод обнаженной ночной земли; мрак неосвещенных пещер; лунные тени, которые отбрасываем мы сами: всё это по каплям вливает в наши сердца то самое песнопение мира, которое так дивно прикасается к нам прохладным тоскованием, гулом колокола, зовущего нас из собора прозрачного мироздания, из залов, где почти не встречаются зримые формы.

Каждый человек был для меня только поводом: его характером определялись, собственно, только тональность, ритм и музыкальная тема, часто — лишь первые несколько тактов и темп. Но уже через несколько мгновений музыка полностью овладевала моими мыслями и представлениями, тогда как сам повод меркнул. — Гости покидали нас, чувствуя себя чуть ли не спасенными, хотя я не был ни мудрым, ни добрым; мне, напротив, казалось, что я проявляю суровость. Гармония мира прощает даже заурядность. Гармония никогда не бывает порочной, но порочно — обсчитывать в лавке бедного. Увидев деятельного грешника, я в то время еще не обрушивал кулаки на клавиатуру. И все-таки один-единственный раз я именно так и сделал. Тут все присутствующие начали смеяться, а я устыдился своей несдержанности.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

С Кристи мы познакомились уже в первую зиму. Та зима выдалась ветреной и холодной. «Зал», в котором мы жили, был просторным. Окна, выходящие на улицу, и одно окно, выходящее на рынок, пропускали внутрь клубы кусачего морозного воздуха. Старая чугунная печь прогревала помещение. Печь делилась на четыре или пять красиво декорированных ярусов. В нижнем горели березовые поленья. Гибнущая древесина источала чудесный аромат. Потому ли, что холод тогда был необычайно сильным, или потому, что Элленд недооценил расход дров (этот «зал» прежде едва ли использовался как зимнее жилище), но дело дошло до неприятных разговоров. Хозяин высказал недовольство, что мы поддерживаем огонь в печи с раннего утра и до позднего вечера. И он не преувеличивал. Я заставлял себя вставать уже в пять утра. Поспешно одевался и всерьез принимался за работу. Тутайн поднимался на три часа позже. Мы тогда вместе завтракали. В зимние месяцы я с утра первым делом разжигал печь. Кристи научил меня отдирать с поленьев куски березовой коры и использовать их для растопки. Кора горит замечательно, сильным коптящим красным пламенем. — С Эллендом мы договорились. Он должен был, как и прежде, поставлять нам березовые поленья, а вот работу Кристи, который пилил и колол дрова, а потом приносил их в «зал», теперь оплачивали мы сами. Так Кристи стал нашим слугой. Кристи в ту зиму было четырнадцать или пятнадцать лет. Его родителей я никогда не видел. Они, наверное, жили в беспросветной нужде. У Кристи не было ни одной рубашки. Так же плохо дело обстояло с чулками. Коротких черных штанов с пестрыми подвязками под коленями он не носил. Длинные прохудившиеся штанины из тика болтались вокруг его юных ног. Он владел курткой и чем-то наподобие шляпы. Говорил он очень редко. Но постоянно смеялся, когда видел нас. Истолковать его полуухмылки я не умел. У Кристи была примечательная мания: он никогда не застегивал ширинку. И совсем не из-за отсутствия пуговиц. Поначалу это обстоятельство смущало меня. Он уже не ребенок, а на его красивую кожу порой падает луч света… Я несколько раз обращал внимание Кристи на допущенную им небрежность в одежде, но он в ответ только ухмылялся. Я даже грешным делом заподозрил, что это вызов или предложение нам. Но Кристи прямо-таки лучился радостной невинностью. Он для меня так и остался чужим. Я никогда не понимал его душу. Всякий раз, когда я дарил ему рубашку или другой предмет одежды, у меня ускорялось сердцебиение, потому что я не представлял себе, как он отнесется к подарку. Я боялся его обидеть. Даже когда я расплачивался с ним за дрова, для меня в этом было что-то унизительное. Всегда казалось, что он вообще не нуждается в деньгах, а дрова колет лишь для удовольствия. Поскольку почти невозможно было вытянуть из него хоть слово, наши с ним отношения до конца оставались непроясненными. Иногда я совал ему в рот кусок шоколада, как позже поступал с Адле и Рагнвалем. Но всегда при этом испытывал стыд. Кристи, чуть ли не ежедневно, один сжирал весь песочный торт, который Стина посылала нам к послеобеденному кофе. Иногда я предлагал ему рюмку портвейна. Он выпивал ее стоя. Кажется, ни разу не случилось такого, чтобы он сел вместе с нами за стол. Может, он был необычайно робким человеком… Итак, именно ему я обязан своим знакомством с березовой корой.

В темноте и холоде, каждое зимнее утро, я отдирал от поленьев пласты, лоскуты — их кожу — и радовался, когда спичка воспламеняла эти куски коры, когда под воздействием пожирающего тепла они с хрустом сворачивались. Однажды я взглянул на большой красивый прямоугольник в моих руках. Он показался мне настолько совершенным по цвету и структуре — состоял из тонких, как папиросная бумага, сливочного цвета слоев, — что сжигать его было жалко. Я захотел на нем что-то написать. Сохранить его. И положил на свой рабочий стол. Когда огонь в печи весело затрещал и я уже собрался почитать или написать что-нибудь, березовая кора вдруг выдала мне свою тайну. Разводы на ней напоминали мои бумажные ролики. Широкие темно-коричневые линии, которые где-то начинались и потом прерывались, располагались параллельно друг другу, или перекрещивались, или следовали друг за другом пунктиром… Я поддался искушению мысленно включить эту игру древесного роста в растр моих механических нотных роликов. И начал измерять разводы, подразделять их на элементы, распределять по группам… Мне казалось, что я не обманываю себя: что это в самом деле нотная запись, запечатлевшая пение дриад. В то утро я успел сделать несколько поспешных набросков: попытался втиснуть эти чистые гармонии, их соскальзывание в поток печали, их смятение — возникающее из-за ущерба, причиняемого растущему дереву неблагоприятными годами и руками человека, гусеницами на листьях и червями среди корней, — в обязательный для меня темперированный строй. Я искал архимедову точку, чтобы заставить визуальные знаки… звучать. В последующие дни я с замечательным простодушием работал над новым нотным роликом. Постоянно меняющиеся варианты музыкальных соответствий переплетались между собой, катились вперед единым шквалом странных гармоний, потом внезапно распадались, превращаясь в россыпь жалобных переменчивых трелей. Я использовал и другие куски коры, чтобы композиция не оборвалась слишком быстро. В своей одержимости я зашел так далеко, что из кусков коры, образовавших уже целый архив, выводил различные темпераменты, противоположные по смыслу пассажи.

159