— Я хочу, чтобы вы вышли отсюда. Немедленно!
Один прыжок — и он оказался возле койки. Он теперь видел Эллену близко перед собой, как исполненное желание. Он вдвинул левое колено в ее говорящий рот. Зажал ей ноздри. Она мгновенно стала недвижной. Он медленно поднялся. И внезапно осознал, что стоит здесь сам по себе — что нет другого мужчины, который, так сказать, прикрывал бы его со спины. Он распознал обещание, когда-то данное самому себе. Уставился на зияющую рану в своей промежности, на эти дикие заросли плоти. Тягучая чернота его похоти достигла намеченной цели. Но он этой возможностью не воспользовался… Он смотрел на лицо Эллены. И не узнавал его. Лицо, теперь бесформенное, налилось красной мутью. Он утратил надежду. И обеднел настолько, что даже не чувствовал страха. Он пялился в пустоту. Существовала только неподвижность, затишье. Даже его собственные ощущения, коварные и откормленные, пребывали в покое. Всякое чувство его покинуло. Только совершенное им преступление оставалось здесь. Оно одно было зримым.
— Боитесь умереть? — спросил я.
— Очень боюсь, — ответил Альфред Тутайн.
— А жить дальше вы можете? — спросил я.
— Я больше не выдержу одиночества, — сказал Альфред Тутайн.
— Вот как? — не отставал я. — Но ведь одно противоречит другому.
Альфред Тутайн начал беззвучно плакать. Я находил, что это странное зрелище. Матрос все еще стоял передо мной. Голова его скрывалась в тени; слезы становились видимыми только тогда, когда они, эти прозрачные капли, оказывались в подложечной впадине, соединялись по две и тонким ручейком стекали к пупку, исчезая за поясом брюк.
— Вы раскаиваетесь? — спросил я.
— Я чувствую себя виновным, — ответил матрос, — но не способен представить себе, что все могло сложиться как-то иначе. Я изменился внезапно. И не сопротивлялся этому. А ведь дело только в сопротивлении. Неважно, какого рода… Потому я и уничтожен… Я слишком мало задумывался.
Я вспомнил, как этот молодой убийца, едва успевший навлечь на себя проклятие, сказал неделю назад, в моей каюте на борту «Лаис», что, дескать, всякая вина внезапна. Теперь я спросил, принимал ли матрос греховное решение совершить убийство загодя… или позже… на улиточной тропе злого помысла.
— Никогда, — ответил Альфред Тутайн.
— Провидение не проявило к вам жалости, — сказал я.
— Оно многих хватает жесткой хваткой. У меня полно товарищей по несчастью, — возразил Альфред Тутайн. — Бедные (те, кто почти лишен души, хлеба и хорошей жизни), если их своевременно не взнуздали, призваны стать орудием зла.
Он смотрел на меня умоляющими глазами. Но упорно не поддавался сентиментальному настроению, которое пыталось им овладеть.
— Вы слишком рассудительны, не способны на быструю реакцию, — сказал он еще. — Так вот, эти бедные…
Почти задыхаясь от слез и соплей, засыпанный комьями невыразимых и в принципе нескончаемых размышлений, Альфред Тутайн выталкивал из себя новые слова с трудом, именно что толчками.
— Я рассчитывал, что вы просто загоните в меня нож — ударом кулака. Или, по крайней мере, поможете мне преодолеть трусость, чтобы я сам, из последних сил или воспользовавшись молотком… Это и сейчас не поздно… Я лягу на пол, приставлю к груди нож… И вы стукнете по нему какой-нибудь колотушкой… Получится, что сами вы ни при чем. Я смотрю в ваше лицо надо мной… Но у вас не гневное лицо… Я-то труслив; однако и вы нерешительны… За такой грех прощения не бывает. Со мной нужно кончать… Если мне устроят судебный процесс… а такое обязательно случится, если мы с вами не договоримся о приложении этого маленького усилия… то я буду врать… ото всего отрекусь. Я отрекусь… Я не могу положить голову на плаху… Не могу, чтобы на меня, беззащитного, надели наручники… Я отрекусь.
Голос постепенно ускользал от него: отдельные звуки уже не связывались друг с другом. Он снова внутренне собрался и продолжал, запинаясь… Ах эта детская одержимость: стремление исчерпать судьбу в словах… Он несколько раз брал разбег, чтобы заверить меня: он, дескать, так устроен; с ним случилось то-то и то-то; и вот теперь он стоит здесь, желая одного — быть убитым. Но он понимает и ту жестокость, что побуждает меня сохранить ему жизнь… Гордость, смирение, вызов, раболепие… Он сам не знает силы своей души и, подобно бесстыжему актеришке, корчит из себя что-то… Играя лицевыми мышцами… Его юность, так сказать, сейчас рушится. Глаза подернуты пеплом слепоты…
— Я обманулся, — говорил он, сложив губы в гримасу упрека. — Мое поведение не показалось вам достаточно наглым и опасным. Вы не прикончили меня… словно бешеного пса. Как же мне добиться, чтобы ваше терпение лопнуло?
Я сказал себе: этот человек перестал быть самим собой; но ответил, как если бы его речь была разумна:
— Поступи я так, я всего лишь присвоил бы вашу роль.
И получил ответ, как будто продиктованный разумом:
— Видимо, мне убивать сподручнее…
Потом он продолжил, высказав холодное, злое соображение:
— Кто знает, может, после двух убийств мне было бы легче убить себя?
Я увидел теперь, что он колеблется, как тонкое растение на ветру. Но его ступни, словно корни куста, оставались на своих местах.
— Добровольная смерть суперкарго стала искуплением, и за вас тоже, — я сказал это, как равнодушный утешитель-по-должности, который предпочел бы передать судьбы страдающих на попечение какой-нибудь сверхумной звезды.
— У меня челюсть отвалилась, когда я увидел, как он лежит на палубе: он вместо меня, — ответил матрос, разорвав в клочья мою удовлетворенность существующим порядком вещей. — Я не спасен. Я теперь проклят вдвойне. Мужества мне хватает только для страха.