— Вы собираетесь написать в газете, что это бессмыслица? — обеспокоенно спросил я.
— Я пока не знаю, что напишу. Это отчасти зависит от вас и от нашей беседы в течение ближайшего часа.
— Прошу вас, не пишите этого, — пробормотал я, едва сдерживая слезы.
— Что с вами? — спросил он. — Почему я не должен писать, как думаю?
— Это было бы очень плохо, — сказал я обреченно.
— А если я прибавлю, что адажио написано рукой великого мастера, достойного стоять рядом с любым другим, — что в царстве музыки появился новый творец, чье имя еще два дня назад никто не знал? (Ваше имя невозможно найти ни в одном справочнике.)
— Не знаю, — сказал я малодушно. — Одно адажио, одна-единственная часть, — этого слишком мало. И написано оно только для рояля…
Критик рассмеялся, и я сам прервал свои мысли, сказав:
— Если это доставит вам удовольствие, я допишу партию скрипки.
— Допишете?! — вскинулся он. — Разве такое возможно? Сделать совершенное еще более совершенным? Бред какой-то…
— Я попытаюсь, — сказал я. — Но вы скажете, что и это бред.
Вероятно, при свете фонаря он разглядел слезы в моих глазах. Он внезапно остановился, сжал мою руку повыше локтя и спросил:
— Вы так волнуетесь из-за возлюбленной?
— Нет, — сказал я, — из-за матери. Я должен написать маме. Я надеялся, что вы облегчите мне эту задачу — написать ей письмо. Я много лет назад уехал из дома. Она не знает, чем я занимался все эти годы. И если в газете будет напечатано: только одно адажио и много бессмыслицы…
Кажется, я начал всхлипывать, потому что в это мгновение не представлял себе, как спасти Тутайна. Я прежде надеялся, что первый концерт в большом городе таинственным образом оправдает меня. Я не принимал в расчет действительное положение вещей. Совершенно не знал, кто такой я сам.
Он меня утешил. Сказал очень громко:
— Я не стану писать, что это бессмыслица. Но вы должны мне кое-что объяснить. Я, между прочим, не понял вашу джазовую фугу. Хотя признаю, что сделана она хорошо. Вы правда верите в будущее механического рояля?
— Нет, — простодушно ответил я.
— Но писали вы только для машины? — спросил он.
— Нет, — сказал я. — У меня готово несколько вещей для оркестра, а также фортепьянные пьесы, которые надо играть руками.
— И нет ничего для скрипки… — сказал он с упреком.
Тут я пообещал, что допишу адажио за два дня, прежде чем уеду из Копенгагена, — а позже пришлю ему всю сонату.
— Царские подарки, — сказал он.
Я стал рассказывать о своей работе. Он очень удивлялся. Спросил, когда мы дошли до Ратушной площади:
— Так у вас нет издателя?
Нет, издателя у меня не было; я даже и не думал, что мои вещи кто-то может издать.
— Вы — исключительный случай, нечто совершенно особенное… — Он произнес много очень сильных слов. Вцепился в меня зубами. Он уже начал любить меня — ради музыки, которую я умел сочинять. Как человек я был ему весьма чужд.
— Вы не такой, как все, — сказал он. — Я того и гляди совершу нечто неразумное. Я ведь еще не знаю ваших вещей. И все же дерзну объявить вас новым пророком.
Он говорил что-то в таком духе. Что, дескать, готов обжечь себе пальцы ради музыки. Что уже прожил достаточно долгую жизнь, чтобы не уклоняться от опасности. Он обещал связать меня с кем-нибудь из издателей. Хотел посмотреть мои готовые композиции. — — —
Гёста и Тутайн дожидались нас долго. После того как мы вместе поужинали, критик попрощался. Попросив меня уделить ему завтра два-три часа, чтобы мы продолжили начатый разговор… Ночью я дописал к адажио партию скрипки. Утром переписал композицию набело и передал ее критику. Он же принес свой напечатанный отзыв. Чтобы я его использовал в будущем, но прежде всего — чтобы мне легче было написать письмо маме.
То, как он накануне вечером хлопал, не укрылось от внимания специалистов — коллег по журналистскому цеху, цензоров из других газет. Они сделали соответствующие выводы. Возможно, признались себе, что его мнение весомее, чем их собственное. И последовали его примеру или решили с тем большим упорством отстаивать собственную позицию. — Гёста явился с плодами их размышлений. В рецензиях значилось, что мой концерт открывает новую эпоху в музыке: эпоху возрождения клавишных инструментов, доступных для каждого. Что я продемонстрировал возможности необычного способа композиции, предполагающего упразднение нотной системы и выдвижение на первый план графического изображения со множеством оригинальных математических комбинаций. (Не участвовал ли в подобных словоизлияниях и господин Бевин?) Что публика вчера слышала одинокое песнопение гения, сравнимое с музыкой небесных сфер: перед равнодушной машиной, в одиночестве, билось большое, полнозвучное человеческое сердце… Что моя музыка — это самое настоящее кощунство, вызов публике, оскорбление, бездуховная халтура, какофония, неудачная шутка…
— По-другому не бывает, — подвел итог музыкальный критик. — Мои коллеги не умеют пристойно вести себя и не соблюдают дистанцию. Они либо неумеренно восхваляют, либо исходят злобой. Но не хотят никому помочь. Они похожи на тявкающих собак. Я обозвал бы их дураками, не будь они такими умными. Тем не менее они иногда не способны распознать музыкальную форму… Но здесь много чего найдется для вашей матушки.
Я больше не тревожился из-за того, что должен ей написать. Собирался черкнуть лишь несколько строк:
...«Подозревать меня в чем-то нет оснований. Из приложенных газетных вырезок ты поймешь, чем я занимался и занимаюсь до сих пор…»