— Идите же туда! Я не хочу быть поводом, чтобы это не состоялось.
Мне померещилось, будто языки пламени хлестнули Гемму по лицу. Но кровь отхлынула от ее щек так быстро, словно их заволокло дымом. Она качнула головой и тихо сказала:
— Нет.
Незадолго до девяти часов она нас покинула, как было заведено.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда через три дня Фалтин снова нанес нам визит, он крикнул прямо с порога:
— Гемма сегодня не придет! Я встретил ее по дороге. Она занята покупками.
Это столь громко заявленное сообщение чрезвычайно меня взволновало. Смятенная ярость, ни на чем не основанная, мгновенно сгустилась во мне; я готов был ударить его черный рот. Но прежде чем дело дошло до такого, я вдруг почувствовал себя обезоруженным. Фалтин стоял передо мной, я ощутил его добрый, чуть не сострадательный взгляд. И только глубокий испуг, смешанный с обидой, не подвластной сознанию, остался во мне.
— Сегодняшний вечер должен стать драгоценным, — сказал Фалтин, когда мы четверо уже сидели за столом. — Тутайн, дай нам немного шнапса — смочить языки, чтобы они оживились, — и потом мы начнем говорить и слушать друг друга.
Странно: от нелепой фигуры этого человека, наделенного грубой внешностью, исходило нефигуративное волшебство. Его голос был серьезным, полнозвучным, очищенным от насмешки, настолько человечным, что каждый узнавал в нем собственную внутреннюю речь и, веря этому голосу, обретал то успокоение, которое мы ищем, когда пытаемся унять свои сомнения теми или иными доводами.
Увы, тогдашние часы уплотнились и омрачились; они принесли с собой тягостные вторжения в мою все еще проникнутую тревогой невозмутимость. Тутайн вскоре взял слово и начал рассказывать, меня от его рассказа бросало то в жар, то в холод… пока ужасная боль не разорвала меня на части: почти-уверенность, что он потерял рассудок.
Он сказал, что родился в Ангулеме, что он сын часового мастера и создателя всяких технических чудес: искусных инструментов, самым простым из которых были планетарные часы… Никогда прежде не говорил он ничего подобного. Я много раз слышал от него, что он не знает своих родителей, что вырос, как приемыш с лицом чужака, среди непохожих на него людей. И вдруг теперь он стал описывать город, чье имя — при мне — упомянул впервые. Как этот город смотрит, с высокого берега Шаранты, вниз на речную долину: старинный город, переживший уже не одно тысячелетие, со своими могилами под землей и людьми на ее поверхности… Тутайн заговорил о спуске, начинающемся за апсидой церкви: мощеной тропе с неожиданными ступенями, по которым так весело стучат деревянные башмаки, надетые на босые мальчишечьи ноги, озаренные полуденным солнцем. — — Этот мир, состоящий из старинных резных камней и голубого неба… — Вот он, мальчик, спускается по извилистой тропе и, преодолев спуск наполовину, заходит в дом; это, собственно, тесный замок крепости, все прочие стены и башни которой разрушились. Прошлые столетия обрели здесь мрачную могилу. Поколениям, которые давно обратились в прах, остается лишь вести жизнь недовольных теней. Их руки, эти прозрачные руки, могут разве что выкрадывать свист из изогнутых мальчишечьих губ. Более питательной пищи они не приемлют. Если плюнуть им в лицо, эти герои тотчас погибнут от несварения желудка… Три открытые подпружные арки нижнего этажа забраны деревянными решетками: негостеприимные покои, перекрытые грубо сложенными из бутового камня сводами; сырые, ибо они расположены над безднами земли. Известковая штукатурка отвалилась. (Вероятно, там сохранились и две-три могильные плиты, всей своей плоской тяжестью утопленные в землю. Они, возможно, украшены резными изображениями и надписями: мужчины в железных доспехах, женщины в жестких, с неправдоподобными складками юбках. Мол, помолитесь за это вымершее семейство! Или там только даты, выписанные с размашистой обстоятельностью. Прожив тридцать восемь лет, семь месяцев и одиннадцать дней… Она умерла во время десятых родов, забрав с собой к Господу и новорождённого. Все это — потрескавшееся и истертое многочисленными шаркающими подошвами: молитвенно сложенные руки, черты лица, округлый гульфик, нетленный каменный шрифт.) Этажом выше располагается лавка. Еще выше — мастерская.
Я попытаюсь вспомнить и записать, что он говорил. Звук его голоса, тогдашнего, еще стоит у меня в ушах. Но испуг оставил глубокие следы на хрупких скрижалях моего мозга. — «Я поднимаюсь по каменным ступеням, толкаю дверь и оказываюсь в лавке. „Отец!“ — говорю я, дрожа, — и он шаркает мне навстречу. Его фигура скользит мимо череды маленьких окон: это двенадцать узких оконных ниш, разделенных двойными колонками и двумя подпирающими стену столбами, но объединенных длинным каменным подоконником, — дивная стена из света и тени. „Отец, — говорю я, — покажи мне твои часы!“ — Он подводит меня к полкам. Я слышу мелодичное тиканье, как биение многих сердец. Он достает некоторые ценные экземпляры, высоко поднимает их, переносит на подоконник. Его пальцы передвигают стрелки на циферблате, и по прошествии каждого часа — а стрелки описывают круг очень быстро — потайной шестереночный механизм высвистывает новую песенку. Свист получается милым, как пение птиц, и все же разумным, как мелодия, к которой можно подобрать слова. Пока я об этом думаю, я замечаю в корпусе часов крошечного, сделанного из золота черного дрозда, который бьет крыльями и разевает клюв; но как только песня заканчивается, он улетает внутрь корпуса и дверца за ним захлопывается. „Еще раз все двенадцать!“ — прошу я. Отец отрицательно качает головой. Он подносит к моему уху шарообразные часы с репетиром. Нажимает на пружину, и это маленькое чудо изысканным колокольчиком отсчитывает час и минуту, которых как раз сейчас достиг сегодняшний день. Внезапно начинается смутный гул: в общий хор вступают колокола, бубенчики, звериные голоса, барабаны, флейты. Наступление полного часа приветствуют сотни живых шестереночных механизмов; минуту в комнате веет дыханием сакрального, будто через нее прошел черный ангел смерти. Лишь мало-помалу время сворачивается, как кровь, становясь молчанием равномерного тиканья. — „Это и есть возвышенное, — говорит отец. — Оно выражается в том, что каждый час по-своему ценен, что ни один не закончится, не будучи восхваленным. Сколько таких восхвалений я уже слышал!“ — Я с боязливым восхищением смотрю на большие напольные часы с тяжелыми свинцовыми и латунными гирями, висящими на сплетенных из кишок шнурах: их маятник, медленно раскачиваясь, отсчитывает секунды… Колокола этих часов звучали серебристо и чисто, я и сейчас чувствую в коленях благоговейную тяжесть… „Покажи мне твои прекраснейшие часы!“ — прошу я. — „Позже, — отвечает отец, — когда день будет близок к завершению“. Он кладет передо мной плоский ящичек. „Посмотри, сколько сейчас времени“, — говорит. — „Но ведь это просто ящичек“, — возражаю я, а сам все же пытаюсь его открыть. У меня не получается. Ящичек со всех сторон закрыт. Отец смеется. Он прикасается пальцем к одной из шести граней, самой гладкой; и тотчас на ней появляются, будто выскочив изнутри, цифры, которые вскоре опять исчезают. „Как это может быть?“ — спрашиваю я с изумлением. — „Многие вещи возможны, — говорит отец тихо, — но лишь немногие возможности невинны. Механизм часов невинен, хоть и граничит с чудом. Большинство других механизмов виновны, но этот нет“. — Теперь мы снова идем вдоль полок, на которых стоят механизмы со стрелками, заключенные в красивые корпуса. Сверкающая желтизной бронза обвивается, словно усики вьюнков, вокруг циферблатов. На мраморном цоколе стоят двое детей, Амур и Психея, подняв золотой диск с римскими цифрами, выглядывающими из букетиков незабудок; кобальтовая голубизна эмали — как губы умирающей девушки, которую любишь. Разглядывая окружающие меня чудеса, я, будто ненасытный обжора, все же спрашиваю: „Это всё?“ — Нет, не всё. Отец подталкивает ко мне установленный на тележке ажурный небесный глобус. Латунные обручи обозначают орбиты планет; шары, выточенные из водянисто-прозрачного кварца, служат олицетворением самих светил. В центре вселенского пространства сидит госпожа Венера, держа на коленях медвяно-желтый с