Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 251


К оглавлению

251

Я, как правило, читаю философские книги с ужасом; я обнаруживаю в них ложные выводы, потому что иссякла полнота чувственности. Текст, лежащий передо мной, кажется мне испещренным черными дырами: это лишенные сострадания обрывки мыслей, которые вдалбливались в тупые мозги пресловутого большинства на протяжении тысячелетий. И даже поэтам, в чьих писаниях можно найти много достохвальных вещей, часто не хватает человечности. У Клопштока или Лессинга нет ни одного текстового фрагмента, где бы они выступили против казни посредством колесования. Ни строчки — против бесчинств гнусного Закона! Они бы согласились, чтобы Тутайну, живому, переломали кости — «медленно, начиная снизу, с еще одной паузой перед тем, как будут раздавлены срамные органы». Они бы не сели за один стол с палачами и их подручными; но сохраняли свои предубеждения о Боге и преступлении. А сегодняшняя толпа сочла бы, что Тутайна следует высечь и отправить на виселицу. Потому что он убил Эллену. — Однако было и остается вот что: Тутайн ощупывал меня и, ощупывая, мне удивлялся. Он удивлялся одновременно себе и мне. Он хотел и себя, и меня редуцировать до самого грубого, элементарнейшего, — чтобы и в этих шлаках плоти все-таки распознать тлеющее пламя любви… Я строптив, и я задаю вопрос о механизме случившегося. Я не спрашиваю, было ли это хорошо или плохо, потому что это было неотвратимо. Исступление — только слово, а обозначенная этим словом субстанция концентрировалась вокруг осязания, которым так мало занимаются мыслители и которое игнорируется религиями… А между тем, разве это не подлинные врата к бескорыстному автономному Добру? Разве мы могли бы прожить жизнь без этого счастья — развертывать себя в осязании? Разве есть что-то предосудительное в том, что мы дотрагиваемся рукой до животного и оно в ответ всей своей мягкой шкурой устремляется, течет нам навстречу? Разве можно с чем-то сравнить то невыразимое ощущение, которое возникает, когда ты прижимаешь ладонь к вымени кобылы или кладешь руку между ее ягодицами? Какой самоотверженно-робкий любящий не хотел бы, по крайней мере, сжать руку любимого человека или ласково прикоснуться к его волосам? — Ах, что, если Тутайн, толком и не догадываясь об этом, не умея этого высказать, любил меня как себя самого… и все непреходящие силы в нем кричали, желая соприкосновения, соприкосновения с моей кожей во всех местах… соприкосновений, осуществляемых с ничем не стесненной свободой, без ограничений, накладываемых сознанием? Что, если в его жизни таилось это властное стремление, эта цель: однажды, ночь напролет, владеть мною как своим одеялом или нательной рубахой — владеть именно как вещью, а не как эхом себя самого? Пусть лишь однажды, но полностью насытиться этим чувством, этими прикосновениями, безудержной нежностью… Разве для осязания, в отличие от слушания и думания, не предусмотрена широта, грандиозность чувственного восприятия, требующая одержимости: то есть некое абсолютное измерение жизни, которое вряд ли можно исчерпать даже за долгое время? Разве бросок костей, определивший его, Тутайна, бытие, был сделан шулером?

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

Счастливое состояние одурманенности, в котором Тутайн поначалу удерживал меня силами своей души, прошло. Течение гнало меня, безвольного, — вместе с ним — в безудержный грех. Убивать и быть убитым… Он давал мне вдыхать хлороформ, чтобы отлучить меня от морали, сделать совершенно безответственным. Я не знаю, достигли ли мы дна познания или дна усталости. Знаю только, что однажды вечером мы вышли пройтись под мерцающим звездным небом. И внезапно Тутайн сказал:

— Мы с тобой лежали друг на друге так, как если бы сгнивали друг в друга. Как мертвые, как настоящие мертвые. Над нами, словно чудовищная крышка гроба, тяготела алмазная гора гравитации со всеми ее замерзшими звездами.

Однажды утром — это было через несколько дней — он заплакал, а потом тихо, но внятно сказал:

— Большего нам на долю не выпадет. Ничего лучшего Природа для нас не припасла. Повторения — это, конечно, выход. Да только странствие к глетчерам души повторить нельзя. Я благодарю тебя, Аниас. Ты хорошо сделал свое дело. Десять раз умирал ты под моими руками. Я теперь опять совершенно разумен, Аниас. Я и останусь разумным. Я никогда уже не смогу, в отличие от цивилизованных людей, иметь твердое представление о чем-то или принимать решения, ориентируясь на нормы морали. Как это делает, например, несчастный Фалтин. Он прошел через огонь, и воду, и медные трубы. Но стоит рядом с нами, исполненный доброты, как достойный человек. Он упорядочил свои чувства. Он делает добро. Он держит себя в узде… Даже доктор Бостром принадлежит к цивилизованному миру. Его грех — морфин. Это серьезный, но простительный грех. Развивающийся лишь в одном направлении. Грех трагичный, но не особенно отталкивающий. Тот, кто постоянно посещает дома терпимости и подхватывает там сифилис, вызывает сострадание в меньшей степени, чем наш доктор, попавший в зависимость от инъекций. Морфин это отравляющий сок, добываемый методом дистилляции из чистых цветков мака. Вредоносный сок красивого растения. Доставляющий более тонкое наслаждение, чем алкоголь… А в первую очередь то, что я сейчас сказал, относится к Эгилю. Я уверен: Эгиль, чистейшее воплощение человеческой глупости, будет, хоть и презирая, любить меня, и когда-нибудь пожалеет, и всё мне простит. Я тоже раньше любил его, но его характер не лишен жути — он и тебя пожалеет. Он освоит человеческий порядок и признает порядок божественный. Он будет взирать на всё с глубокой человечностью: на тебя и на меня, и на Гемму и Фалтина, и на своих родителей, и на институт брака, и на братьев. — Мы же с тобой уже сыты этим городом по горло. Нам надо уехать отсюда. И вот почему надо нам отсюда уехать: потому что здесь у нас есть друзья. Прочь отсюда и жить иначе, чем до сих пор! В большем одиночестве, чем до сих пор. Храня в памяти еще большее количество израсходованной воли к бунту. И — без раскаяния. Из всего балласта человеческих форм поведения мы возьмем с собой только то, что понятно нам: верность и немного доброты… и милосердие по отношению к животным. С людьми, нашими ближними, нас больше ничто не связывает. Если мы будем снисходительны к их слабостям, а своих секретов им не раскроем, они будут считать нас прекрасными гражданами. Большего же — помимо видимости того, что мы хорошие граждане, — от нас никто не потребует.

251