Он сразу подошел к телефонному аппарату и попросил, чтобы его соединили с издателем. Убедившись, что руководитель издательства взял трубку, он в восторженном тоне заговорил о моей новой работе. Невидимый собеседник попытался, видимо, притушить его воодушевление или отважился на какие-то возражения гипотетического характера. Тут Тигесен громко заявил, что издатель, мол, неисправимый болван. Издатель, кажется, пытался его успокоить. Внезапно беседа оборвалась.
Тигесен со смехом повернулся ко мне и сказал:
— Идите к нему. Уже через неделю вы получите для корректуры оттиски пластинок.
— На сей раз публикация меня чрезвычайно обрадует, — сказал я, — как если бы речь шла о моем первом произведении.
— А прежде вы радовались только наполовину? — спросил он.
— Я уже забыл, наполовину ли или совсем никак, — ответил я. — Я очень сильно завишу от своих сомнений.
— Боюсь, — сказал он, — вы нуждаетесь в каком-то особом признании, потому что при отсутствии такового растрачиваете себя в бесплодной борьбе. Но широкое признание вам на долю не выпадет и выпасть не может. Потому что слышащих людей очень мало. — Может, в последнее время у вас были профессиональные неприятности? Или вас оскорбляли в газетах?
— Я не знаю… но думаю, что со мной обошлись снисходительно, — сказал я. — Критики молчат: между тем очень вероятно, что издатель начнет жаловаться, потому что продажи моих вещей сократились.
Тигесен нахмурил лоб.
— На самом деле вы слишком далеки от музыкальных событий. Вас не знают: вы не присутствуете в публичном пространстве: вы — сочиняющий музыку отшельник.
— Я собираюсь уехать еще дальше, — сказал я резко, — совсем далеко.
На его лице я прочитал ужас.
— Не понимаю, — сказал он почти беззвучно; и, как если бы вдруг увидел тяготеющее надо мной проклятие, патетически произнес: — Вам уже никто не поможет. — А затем нерешительно продолжил: — Почему вы ничего не написали для моей скрипки? Вы же знаете, как я надеялся на новую сонату.
Я пробормотал извинения. Мы еще долго болтали о том о сем. Я чувствовал его любовь ко мне — но на меня веяло холодом от каких-то брошенных им вскользь слов, к которым я не был готов. Бесцветность моего бытия сердила его или даже пробуждала в нем недоверие. Он старался убедить меня в несообразности такого существования и в конце концов пришел к выводу, что я человек проблематичный. Я не мог объяснить ему, из какого хрупкого материала я создан, насколько неудовлетворительны предпосылки моего творчества.
Когда я уже покинул его, меня вдруг молнией пронзила мысль, что больше я не увижу этого человека, который столь бесконечно много для меня сделал, который предоставил мне место среди других людей, который наградил меня предикатом гения и тем предпринял попытку добиться моего оправдания перед всем миром и перед моей матерью.
Слезы застлали мне глаза. Еще раз проснулось мое стремление к славе: меня соблазняла приманка праздничного бытия, и мне казалось, что исполнение этой мечты осуществимо, творческая работа не так уж тяжела, а требования собственной совести нетрудно привести в соответствие с направленными на меня ожиданиями десятков тысяч людей. В эти полчаса я не признался себе, что не смогу избежать своего предназначения. Конечно, во мне есть кое-какой добротный исходный материал; однако, чтобы совершить что-то выдающееся, мне не хватает главным образом мужества и внутренней свободы. Я не отношусь к числу героев. Мое пение — пение угнетенного. Рабы могут обладать красивой внешностью и чувствовать гордость — как любые великолепные животные, — когда зачинают друг с другом детей, и их жалобные песни разрывают сердце людям с открытой душой; но неотступность их судьбы — то, что они остаются рабами, — оскорбительна для господ, для настоящих хозяев жизни: потому что неотступная глухая печаль удушает надежду…
Я сидел рядом с письменным столом своего издателя. Его голос льстил мне. Издатель вынул у меня из рук свернутую в трубку нотную рукопись. Я еще не очнулся от грез. И все-таки отчетливо слышал голос, который бесстыдно и вполне откровенно восхвалял меня как человека, создавшего нечто примечательное (хотя на фугу он пока даже не взглянул).
— Вы должны написать большое произведение для оркестра, — услышал я, как он сказал. — У вас имеются и талант, и хорошие идеи, и меланхоличный, богатый образами музыкальный язык, притом вполне современный. Попробуйте взяться за большую симфонию. Сейчас такие вещи пользуются спросом. Нам не хватает произведений, рассчитанных на целый вечер. Это могло бы прославить вас на трех континентах.
Я услышал, как я ответил «да».
На улице — я не смотрел на два ряда ее домов, не смотрел на спешащих мимо прохожих, а узор плиток на мостовой висел перед моими глазами, словно серая сеть, — на улице я уже думал о тех трубных сигналах, которыми позже начну симфонию, которой я только что сказал «да»:
Ноты.
Итак, я начал возводить здание, которому предстояло столь чудовищно разрастись. Первую часть, вплоть до заключительного хора, я завершил еще в Халмберге. Между тем наш отъезд, казалось, завис в полной неопределенности. Предприятие Гёсты или Тутайна, пребывавшее в полном упадке, неожиданно опять начало процветать. Наше жилище, конюшни и соответствующий земельный участок, а также двор, еще полгода должны были оставаться в распоряжении Тутайна. Похоже, он до истечения этого срока ничего не собирался дарить новому владельцу дома. Он опять, когда этого требовали дела, разъезжал по окрестностям один; иногда, в летнюю пору, его сопровождал я. Тутайн покупал много жеребят. И оставлял их прежним хозяевам задаток. Жеребята должны были до истечения пятого месяца кормиться материнским молоком. Хольгер хозяйничал в конюшнях и на дворе. Он стал крепким парнем. Голос у него теперь был глубокий, икры — упругие и покрытые светлым пушком. Ему нравились девушки, и на танцплощадке он, словно нетерпеливый пес, кидался им на шею и кусал их, вместо того чтобы целовать. Девушки вскрикивали. Это возбуждало его еще больше. Его курносый, слегка вздернутый нос так красиво и дерзко торчал над губами, что у девушек сразу обмякали руки и ноги. Длинные желто-пепельные блестящие волосы свисали из-под жокейской кепки. Он гонялся за девушками, пока, почувствовав запах их пота, не находил, что они уже созрели для безобидных непристойностей. Он, кажется, ничего не понял и не запомнил из того, что на протяжении зимы происходило в нашем доме (хотя невозможно себе представить, чтобы слухи о всех волнительных событиях останавливались у порога его комнаты). Он, как и прежде, время от времени рассказывал мне свои маленькие истории; но теперь речь в них шла о девушках, а не о школьном учителе Магнусе Магнуссоне. Голос Хольгера был очень глубоким, почти отталкивающим, но на девушек он производил неотразимое колдовское воздействие. Глаза же хитро поблескивали и полнились тенями очередной дурацкой влюбленности.