Я смущенно рассмеялся.
— Это бесконечно красиво. Как если бы кто-то умирал и, умирая, рухнул на обнаженное живое тело, белое, и юное, и дышащее, готовое к любви: он бы тогда ощутил свою смерть как объятие.
— Песнопение миров присутствует во всех нас, — отмахнулся я. — Оно становится слышным при лихорадке; когда мы ослаблены, тогда оно и слышно. Обмороки, наркоз, монотонный дождь, черная ночная буря, мочеиспускание — когда наш мочевой пузырь настолько полон, что вот-вот лопнет, — облегчение, которое мы иногда позволяем испытать своим чреслам, тишина, когда мы совершенно одиноки, — все это делает ясно различимым тот самый неисчерпаемый аккорд… Значит, то, что ты ощущаешь или чем наслаждаешься, — не мое достояние.
Вместо ответа он принялся насвистывать:
Ноты.
Я был безгранично удивлен. Я даже не мог говорить. Но Тутайн, после того как закончил, заговорил:
— Не с неба же я это сорвал? Разве я, обладающий не большим музыкальным слухом, чем скотина на выгоне, мог бы такое придумать?
Я взял чернила и бумагу и записал мелодию. После чего, как записной скептик, сказал:
— Это красивая тема. Если ты в самом деле услышал ее как нечто чуждое, проникшее в тебя извне, тогда она непременно разрослась бы, тогда ты знал бы и спутниц этой строки, тогда — —
Он снова открыл рот, но на сей раз запел, и я услышал чудесное ветвление звуков.
Я вскочил.
— Тутайн, — сказал я с нажимом, — тут что-то не так: это, наверное, воспоминание из прежних дней. Мне кажется, будто я знаю эту мелодию; во всяком случае, я теперь не могу не думать о ней…
— На сей раз именно я веду себя как верующий, а ты как неверующий, — сказал он. — Ты сам громоздишь все больше свидетельств, подтверждающих, что это пришло ко мне с твоей кровью, — но используешь их исключительно для того, чтобы выставить меня дураком. Давай не будем спорить о вещах, в которых я совершенно уверен, ты же их признавать не желаешь… Если мы разошлись во мнениях, нам нужно лишь снова вспомнить предпосылки нашего совместного бытия. В то время, которое уже прошло, ты любил меня и знал, что я — человек, убивший твою возлюбленную. Ты дотрагивался до моей обнаженной кожи и знал, что перед тобой убийца. Какое бы исступление мы себе позже ни позволяли, ты не ведал стыда и не колебался, хотя понимал, что в итоге станешь виновным. Ты в конце концов омыл свою душу и свои внутренние органы моей кровью: ergo, ты несешь половину моей вины, и мы оба одинаково хороши или одинаково плохи. — С меня снят тяжкий груз. Я больше не могу тебя потерять. В последние дни я готовился умереть. Ты захотел, чтобы было по-другому. Не захотел освободиться от меня. — А о той музыке мы лучше умолчим.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я очень скоро понял, чтó делать с этими отрывочными мелодиями. Я написал четырехголосую фугу. Она стала самой красивой из моих фуг. Меланхоличной и протяженной, как горный лес. По одержимости и неизъяснимости сравнимой с тем ричеркаром Свелинка, который заканчивается после двухсот девяноста тактов и незадолго до конца, под высоким ми как органным пунктом, вновь и вновь повторяя уже упоминавшийся мною томительный языческий вопрос, выливается в неописуемо сладостные имитации, выталкиваемые одна за другой, словно жалобы. — — Мне казалось, пока я записывал эту фугу, что к нотам следовало бы прибавить слова. Но в сумерках, когда я устал от писания и мои глаза уже едва не вслепую просматривали бумажные листы, мне попадались только какие-то малозначащие стихотворные строчки, школярские тексты, которых я стыдился… Стягивание всего моего существа вокруг одной, не высветляемой до конца точки восприятия. Немного любви и много печали и неумеренно много голода по вечной жизни — ах, совсем маленькие идеалы, позаимствованные у самой плоти, этой фибриллярной машины…
Наш отъезд снова и снова откладывался. Произведение, которое я написал с помощью Тутайна, внушало мне такую гордость, что в один прекрасный день я отправился в Копенгаген, чтобы показать его Тигесену. Тот добросовестно просмотрел рукопись; потом попросил меня сыграть ему эту вещь на рояле. Когда я закончил играть, он долго молчал.
— Как вы сподобились на такое? — сказал он наконец.
— У вас есть какие-то возражения? — спросил я напрямую.
— Я теряю разум, когда слышу что-то подобное, — сказал он. — Я думаю, вы настолько великий человек, что мы, ваши современники, даже не можем этого осознать. Наши уши закрыты для самого существенного: мы улавливаем только звуки, но не новые понятия, не иной человеческий мир. В вашем произведении есть страшное исповедание веры — диалог с новым Законом, которому еще только предстоит прийти…
— Я здесь не для того, чтобы выслушивать столько похвал, — сказал я решительно; но я чувствовал, что лицо мое полыхает, охваченное праздничной радостью. Похвала Тигесена необычайно взбодрила меня.
— Понимаю, — ответил он, — а что говорит ваш издатель?
— Он еще не знает этой фуги, — сказал я.
— Вы боитесь его суждения или снова оказали мне честь, придя ко мне первому со своим новым произведением?
— Я на самом деле не знаю, почему сейчас нахожусь у вас, — сказал я смущенно. — Как правило, у меня не бывает своего мнения о том, что я написал. Но на сей раз мне показалось, что это нечто стоящее. Поэтому мне не хватает невозмутимости, чтобы без внутренней робости выслушивать деловые замечания от издателя. Вам же я доверяю, вы это знаете.