Приступ быстро прошел; но повторялся еще два раза, прежде чем Тутайн решился отхлебнуть глоток кофе.
— Я, собственно, не понимаю… — пробормотал он, тяжело ворочая языком. — Мне очень хорошо; но я не нахожусь в реальном мире.
Я постоянно вижу сны. Сны, которые я смотрю с открытыми глазами, послушны мне и красивы — послушнее и красивее, чем те набеги умирающих или уже умерших, о которых я тебе давеча говорил. Я теперь совершенно отчетливо вижу сквозь свою кожу. Так, как когда-то увидел тебя на французской картине. Я вижу — здесь и сейчас — ангела, ангела цвета «английский красный», каких Жан Фуке нарисовал на картине, где Агнес Сорель, знаменитая возлюбленная Карла VII Французского, представлена в образе Девы Марии. Ангелы на этой картине отчасти синие и отчасти красные, так изображается в книгах по анатомии схема нашего кровообращения. Но сквозь свою кожу я вижу только красное: пряжу, которая исходит из сердца и проросла сквозь меня, словно корневище, пронизывая все мое тело пучками кровеносных сосудов; и, приглядевшись к этой пряже пристальнее, я вдруг осознаю: ТЫ еси.
— Давай, ешь! — повторил я еще раз, грубо.
— Я боюсь, что разрушу в себе этот образ, если буду есть, — сказал Тутайн тихо, — потому что тогда к нему примешается желудочный сок. — И прибавил: — Я думаю, ты меня не понимаешь. Я чувствую больше, чем способен выразить в словах. Мои представления — чудовищно сладостные и разрушительные… Однако ты хочешь сохранить мою жизнь. Хорошо, тогда я съем что-нибудь.
Он начал есть.
Хотя теперь Тутайн ел, мой страх — что он, быть может, действительно болен — усилился. Тревога побуждала меня мучить его расспросами. Это привело лишь к тому, что Тутайн наконец осознал, как сильно он нездоров, и стал предпринимать отчаянные попытки доказать мне обратное. Он покинул постель и перебрался в кресло, но и заснул там.
Когда пришел доктор Бостром — чтобы вытащить нам зажимы, стягивающие края ранок, — обнаружилось неожиданное. У Тутайна в этих пустяковых ранках образовался гной. Доктор неодобрительно покачал головой и наложил ему новые повязки.
— Какая-то малость в вас воспротивилась нашему эксперименту, — сказал он деловым тоном.
— Вы даже не представляете, насколько помолодевшим я себя чувствую, — ответил Тутайн (прежде слышавший подобную фразу от меня). Немного гноя… — вы знаете не хуже, чем я, что ничего страшного в этом нет. Просто от соседа по койке мне досталось слишком много белых кровяных телец, и теперь они стремятся выйти наружу.
— Вы неглупый человек, — сказал доктор Бостром, — но объяснение ваше негодное.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
У нас не получилось сбежать от доктора. Тутайн не чувствовал себя готовым к путешествию. К счастью, оказалось, что он, собственно, не болен, а только физически ослаблен и непостижимым образом отрешен от всякой действительности и от ответственности. Слушая его речи, можно было подумать, что он переживает чудесный душевный подъем. Однако, присмотревшись к нему пристальнее, я прочитывал в его больших беспокойных глазах, что он страдает. Какая-то недоступная сознанию часть его тела страдала. У меня же, после того как усталость первых дней прошла, осталось такое богатое ощущение собственного достоинства, уверенности и свежести, какое лишь в юности изредка переполняло меня — когда, например, я сидел в театре и там разворачивалась оперная увертюра, с темными пьянящими колебаниями, или когда диалоги в драме красиво или ожесточенно — но, в любом случае, неотвратимо — сгущались в бурю человеческих душ, в триумф зла, в безбожную трагическую действительность, где добро пытается утвердить себя в одиночку и в этом языческом одиночестве угасает, словно незащищенное пламя свечи, вынесенное из дому в грозовую ночь… Я в те минуты думал, что и от меня, стань я создателем художественных произведений, могло бы исходить что-то наподобие такого величественного действа — звуки или слова, некое предложение людям, исповедание веры. — И вот теперь, после стольких лет, это ощущение, это юношеское ощущение уверенности в себе появилось снова, как будто оно никогда и не исчезало, не подавлялось. Да, я опять был молод; я чувствовал эту струящуюся радость. Я разбил темницу своего духа, я снова начал записывать ноты. Мое бытие уподобилось периодически изливающемуся источнику.
Противоположность между странным самочувствием Тутайна и моим собственным счастливым состоянием порой представлялась мне совершенно невыносимой. Однажды я даже с досадой крикнул:
— Теперь выяснилось, кто из нас двоих лучший! Моя кровь отравила тебя, хотя, судя по основным показателям, она совместима с твоей; твоя же кровь освободила меня от всех тормозящих факторов. Мне было оказано благодеяние; а худшее бушует в тебе, словно прожорливый зверь.
— В мире материи действуют извращенные законы, — живо откликнулся он. — Неблагоприятные качества порой сочетаются с телесным благополучием. Дурные поступки нередко вознаграждаются. Стоит только всем сердцем захотеть дурного, и ты пожнешь удовольствие…
Я попытался его перебить; но он упорно не давал мне вставить ни слова.
— Ты великий музыкант, я тебе это часто говорил; но теперь моя убежденность в этом стала ощутимой. Поначалу, после эксперимента, я слышал только неистовый рокот темных звуков, какой может исходить от бронзового колокола или от тяжелой неподъемной пластины, если по ней ударить. Однако теперь дело с моей здоровой телесной непробиваемостью обстоит так, словно по мне уже отзвонили панихиду: панцирь, который состоит из хорошего пищеварения и влажных грез, подсказанных промежностью, сломан; и отныне я могу слышать те песни, которые проникли в меня вместе с тобой.