Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 31


К оглавлению

31

Посреди этой озвученной неопределенности я испытывал и чистое удовлетворение: оттого что ОН, спящий, лежит надо мной. Новый человек, устроенный так-то и так-то — что мне еще только предстоит узнать, — с которым я всегда буду заодно, в хорошем и в плохом; тогда как ОНА — ушедший человек, близкий мне когда-то, которого, как мне казалось, я очень хорошо знал, но теперь мертвый, утонувший вместе с кораблем, удерживаемый мощной, крепко сбитой реечной конструкцией, — ОНА теперь в соленой воде, в заиленных гротах на морском дне, и переживет там тысячелетия… Тени тления мелькали перед моими глазами. Как тающий снег — такой представлялась мне знакомая человеческая кожа. Я лежал и грезил о незнакомом.

Альфред Тутайн шевельнулся в своей постели. Спросил:

— Это правда, Аниас, что ты мой друг?

В то утро он назвал меня Аниасом. Так оно между нами и осталось.

Я ответил:

— Конечно, Тутайн.

В то утро я назвал его по фамилии. Так оно между нами и осталось. Он одним прыжком соскочил с койки, с довольно большой высоты. И стоял теперь передо мной. И я мог его рассмотреть. Я внушал себе, что у него красивое лицо. Я это лицо рассматривал. Я его и раньше знал. Но в памяти не удерживалось ни то, что я знал раньше, ни то новое, что я имел теперь право для себя открыть. Матрос был хорошо сложён. Я получил теперь право установить и это. Я получил на него чудовищные права. Я решился сказать ему: повернись, покажи мне твою спину, я хочу увидеть орла. И он в самом деле повернулся, показал мне спину и орла. Я, значит, испытывал его, и кости внутри его плоти были хороши. И сама плоть была хороша. Волосы покрывали ее лишь в тех местах, где могли служить украшением: на голове, в подмышечных впадинах и на животе, где значительно ниже пупка, за некоей четко проведенной линией, начинали курчавиться. — Я не понял, что он красив. (Может, он тогда и не был красивым.) Но в его облике, как мне казалось, имелись некоторые достоинства, и я им радовался, как можно обрадоваться, взглянув на молодую лошадь. (Посреди океана никаких лошадей нет.) Я притянул его к себе, на край постели, и продолжал изучать глазами. Он сидел рядом, как близкий человек, потом засмеялся мне в лицо, сказал:

— Бывает, оказывается, и такое — вроде тебя!

— Такое — вроде меня — бывает. Да только меня не знают, — сказал я двусмысленно.

— Думаю, мы поладим, — сказал Альфред Тутайн с искренней уверенностью.

Я уклонился и промолчал. Думать о будущем не хотелось. У меня не было никакого плана. Альфред Тутайн мне нравился. И я надеялся, что наша дружба сохранится. Многое предстояло забыть. Мы еще не имели опыта, как приспосабливаться друг к другу. Прошлое окружало нас, загораживая проходы, — словно обременительный хлам.

На протяжении дня я несколько раз замечал, что мне стыдно перед другими. Я не мог, да и не хотел скрывать, что Тутайн теперь мой друг. Но я этого стыдился. Я был тогда очень молод и имел всякие предрассудки. Я учился в университете, но еще ни разу не посещал бордель; я собирался стать ученым человеком, об этом знал каждый член экипажа; Тутайн же был бедным матросом, без родителей, — и давно привык к продажным девицам, относился к ним как к подстилке… Наше внезапное сближение наверняка казалась чересчур легковесным. Я воображал, что о нас думают что-то нехорошее. Я, в конечном счете, стыдился из-за каких-то — лишь предполагаемых мною — мнений других людей и демонстрировал им свое упрямство. Вальдемар Штрунк спросил меня с коварной двусмысленностью, хорошо ли я себя чувствую в обществе матроса второго ранга. Я ответил капитану какой-то дерзостью… Я легче всего переносил эту ситуацию, когда сидел где-нибудь в укромном уголке наедине с другом. Я пытался делиться с ним своими мыслями, но утомлял его излишними умствованиями. Он безропотно слушал. Наверное, чувствуя, что не может просто уйти, что как бы передан на мое попечение. Что получил меня в качестве мучителя. Он ведь отдал себя на произвол человеку, который отличается от него самого. Чьи мысли формируются иначе, с другой целью, чем его собственные. И он не считал себя вправе сказать, что ему это не нравится. Он должен был просто принять разницу между собой и мной как некую данность. Он даже не позволял себе горестно вздохнуть… Зато он избежал необходимости умереть. Тут и речи не было о насилии — свои горести, в чем бы они ни заключались, он выбрал добровольно… Больше того: таким мукам он особого значения не придавал. Он заливисто смеялся. Смеялся полдня. Как же его украшал этот смех! Как нравился мне! Верность, в которой мы поклялись друг другу, дружба, обет молчания кружили нам голову. Мы были одержимы желанием стать совершенно одинаковыми. Быть прикованными друг к другу — это казалось нам недостаточной близостью. Срастись друг с другом, стать родными, как настоящие близнецы: вот что представлялось достойной целью. Ах, мы оба были еще очень молоды — и потому с радостью пожертвовали бы собой друг для друга. В каком-то из темных первозданных подвалов своего сознания мы, люди, жаждали самоуничтожения. И предполагали, что оно будет осмысленным: что за боль нам воздастся необыкновенной любовью, которая будто бы может явиться как откровение лишь после принесенной жертвы.

Я хотел вновь накликать на себя то потрясение, превышающее человеческие силы, которое пережил ночью. И не попытался сдержаться, когда на глаза навернулись слезы — слезы тоски по счастью некоего единства. Я хотел вновь испытать то невыразимое, небесное чувство, которое ночью — всего на несколько мгновений — заключило меня в свой кокон. Мое сердце будто желало заранее получить награду за предстоявшие мне испытания. Дело кончилось тем, что я безудержно разрыдался. Тутайн подошел, чтобы утешить меня. Он меня обнял — нежно, как самый лучший на свете человек, как бывает нежна к своему малышу самка животного. Я понял: он рядом, он будет рядом всегда, когда я этого пожелаю. Без всяких оговорок. Я наконец насладился своими слезами, насладился его готовностью мне помочь. Я безвольно бросился ему на шею. И не знал, в самом ли деле повторилось то первое переживание.

31