Прошли дни, прежде чем я признался себе, что приобрел новые обязательства; а вот надежда, что я познаю СЧАСТЬЕ, исчезла. Я ничего конкретного для себя не ждал и потому был разочарован, когда ничего не получил. Тутайн с доверительным смешком показал мне фигурку нагой девушки, вытатуированную на его предплечье. Он толкнул меня локтем в бок, а мне померещилось, будто он метил в промежность… Свою привязанность ко мне или всегдашнюю готовность быть рядом он просто не умел выражать средствами духа. (Он быстро этому научился.) Он демонстрировал неупорядоченную смесь грубых и тонких побуждений. И бывал порой так неловок, что я пугался. Тогда его лицо представлялось мне комом бесформенной плоти. Не то чтобы само лицо отпугивало меня… У Тутайна была безупречная кожа; глаза настолько полные жизни, насколько это вообще возможно для человека; и свежие губы, из которых выходит здоровое дыхание; и бледный нос, прямой, ноздри которого иногда непостижимо подрагивали… Пугало скорее то, что лицо полнится фальшивыми или непроясненными гримасами… что оно — незавершенное. Когда я признался Тутайну, что еще ни разу не посещал бордель, никогда не обладал девушкой в том смысле, в каком этого хочет для себя любой мужчина, не обладал даже Элленой (а разговор происходил в первый или второй день нашей дружбы), он минуты три ошеломленно на меня смотрел. А потом решится и стал с ужасающими подробностями описывать, как в каких-то гаванях (и в родном городе тоже) за несколько шиллингов покупал себе подружек и подстилал их под себя. (Позже я узнал, что такие рассказы по большей части были ложью, что он для моего удовольствия хотел придумать что-нибудь увлекательное или смешное, что он тогда еще и не умел воспринимать свойственные ему ощущения как нечто реальное: как свою подлинную радость, свои разочарования, свой страх, свое отвращение. Он говорил о сладострастии в самом общем смысле, каким оно должно было бы или могло бы быть. Он совсем забыл, что его произвели на свет с определенной целью: чтобы он хотел добра; забыл, потому что уже совершил зло.)
Все же бывали часы, когда им овладевала неописуемая нежность, неземная гармония; когда он брал мои руки в свои, долго их рассматривал, накрывал своими, опять открывал, опять накрывал; когда мысли или грезы, содержания которых мне так и не довелось узнать, преображали его. Он просто сидел рядом, утратив всякое ощущение времени. И все, что он говорил, была такая вот малость: «Две руки, четыре руки…» Иногда он молился. У него были четки из дешевых деревянных бусин. Но у него это больше не получалось… Или — еще не начало получаться снова. Тогда еще не решилось, как мы с ним будем относиться к религии. Я только заметил: «Ты, значит, католик». Он ответил: «Я не исповедуюсь. Больше не исповедуюсь. Я исповедался перед тобой». И я увидел его испуганное лицо, на которое внезапно обрушился молот отчаяния.
Наша с ним общность, хоть и не лишенная привкуса плоти, была очень далека от конвульсий плотского вожделения. Я чувствовал себя отрезвленным и совершенно не способным играть отведенную мне роль. Окружающая обстановка — корабль, как родина с ее жителями, — мешала мне принимать решения, строить внутри себя какие-то представления и даже разрабатывать план дальнейшей жизни. Я не знал, что мне делать с Альфредом Тутайном во всем предстоящем нам будущем; и наверняка он так же мало это себе представлял, как я. Мы оба пока не подозревали, что судьба сама распорядится нашими жизнями как ей заблагорассудится. Мы думали, все зависит от нашей любви, нашего самопожертвования, наших безрассудно-дерзких мыслей… Мы мучили себя вопросом, что нам теперь предпринять. Но я даже не удосужился официально прервать свою учебу в университете. Я собирался так или иначе ее продолжить. Что другое могло прийти мне в голову? — Конечно, я думал о деньгах, которыми теперь владел. Но в этой собственности было что-то жуткое. Я отваживался говорить о ней только намеками. Я никому не признавался, насколько она велика. Даже Тутайн долгое время не знал, как обстоят дела с моим состоянием. В первые дни нашей авантюры я нуждался в том, чтобы создать дистанцию между собой и своим прошлым. Но несчастье, подавляюще-огромное, постоянно присутствовало рядом в образах матросов с деревянного корабля. Печаль, исполненная отчаяния, грозила меня уничтожить, а ведь шел только четвертый или пятый день после катастрофы… Грубые чувственные желания мешали мне думать об Эллене. (Если Тутайн, который младше меня, мог подстелить под себя девушку, почему я на такое не способен?) Однако, вопреки всем фантастическим представлениям, моя невеста для меня не исчезла, не растаяла, словно снег. Образ Эллены и другой образ, тоже телесно-реальный — галеонной фигуры, светло поднявшейся из моря, — полыхали во мне как обетование. Я не мог их четко разграничить. Надо мной тяготело проклятие. Я знал только, что моя фантазия провалилась в могилу сладострастия. Я должен был бежать от себя, а прибежище мог найти только в одном месте: рядом с Тутайном. И этот человек (послушный моим желаниям, как верующий послушен повелениям своего Бога, которые он распознает) был мне безразличен — за исключением тех случаев, когда я плакал. Но я не хотел расставаться с бесплодными (и все же такими обольстительными) обманчивыми картинами ради того только, чтобы поплакать. Я не хотел ни того ни другого. Но я напрасно надеялся и на возвращение огромной обжигающей радости, однажды соединившей меня с Тутайном. Когда по глупости я попытался вторично ее накликать, мне не удалось ее распознать. Да и как я мог вообразить, что те мимолетные минуты повторятся? Я даже вряд ли понимал, почему они представляют собой такую ценность. Я говорил себе: «Тутайн провел со мной некое первое утро, сидя на краешке постели, говоря что-то, предлагая себя мне — совершенно открыто. Это было одноразовое приношение переливающейся через край благодарности. Такое не повторяется. Такие мгновения нельзя сохранить. Прекрасный момент не приманишь к себе деньгами и добрыми словами, как уличную девку…» Мое тогдашнее отчаяние, думаю, было очень велико. Я бушевал… чтобы потом, отбушевав, вернуться к Тутайну. Часто благодаря его близости плохое представало в более мягком свете. Он, единственный, умел приблизиться к моему сердцу. Для меня это стало догматом веры. Я утешал себя тем, что наше будущее откроется перед нами, как только мы ступим ногой на твердую землю.