Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна ( - Страница 8


К оглавлению

8

Я шел между надгробными памятниками моего духа. Моя душа — от жажды — покрылась пятнами. Бессильная неуспокоенность… Под конец жажда по воплощенности так томила меня, что я хотел только одного: упасть, врасти в ближайший утес; найти свою настоящую могилу в плотном первозданном фундаменте стеклянистой породы… Так проходили недели. Неплодотворное стремление к реальностям, созданным мною же. Пресыщение творчеством других. Пресыщение солнцем и сверкающими силами мироздания. Слова в напечатанных книгах: безъязыкое громыхание Неправды, потоки поддельных переживаний, отвержение кристального настоящего, характерное для рыночных зазывал.

Я был тенью тоски по Иному. Был — умирающим, который еще надеется спастись. Скучающим, который смотрит в выжженную адскую бездну. Но мой рот не разверзался для крика. Дни, серые, скользили мимо меня; я, по сути, даже не замечал, как они сменяются ночными тенями…

* * *

Сейчас ноябрь окутывается мягкой расслабленностью. Поля, теплые и недвижные, лежат под тихим блеклым небом. Земля — рыхлая и рассыпчатая; она грезит о грядущем нескончаемом плодоношении. Деревья по опушкам рощ и больших лесов стоят торжественно, не шелохнутся. На лиственных деревьях и кустах — последние рваные огненно-золотые уборы из гибнущих листьев. Это как новое начало, как надежда, обещающая исполниться уже завтра. Стоит небу проясниться, показывается солнце. А когда оно засияет, сразу начнется рост. Жизнь без нужды и бедствий. Мрак уже не будет могущественным. Зимняя ночь и холод, оледенение, немилосердно пожирающее всё, пройдут мимо тварного мира, не ухватив его своей цепенящей хваткой… Ах, это мы так грезим в красивый росистый день! Это темные стволы так грезят. Довольные зайцы в теплых шубках скачут по пустому полю. Ничто не мешает им добраться до распаханного участка. Их силуэты четки на фоне неба. Они исчезают за холмом. Только листва — зеленовато-бурая, мертвая — шуршит под ногами. Еще не стала гнилью; но на деревьях и кустах ее уже нет. Зима все-таки придет. Небо выпустит свои орудийные залпы. Туманы, дожди, снег, холод. Черный холод накроет землю, когда придет его срок.

Я не раскаиваюсь. Существует ли вообще возможность подлинного раскаяния? А если и существует, то не умрет ли человек от этого тотчас же? Пусть даже тело на несколько дней переживет отречение от уже свершившегося… Разве самоуничижение Виновного не есть лишь покров, наброшенный на сбивчивое обвинение против судьбы, которая заставила его стать виновным? Разве преступление не совершается во тьме — ослепленным Преступником? И разве раскаяние не являет себя только перед открытыми глазами Уже-изменившегося? — Признание подозреваемого — преступника или только ложно обвиненного — основывается не на раскаянии и не на том, что человек этот заглянул в бездну. Признающиеся стоят перед преступлением отчужденно, надеются на милость и пытаются спрятаться от неумолимой картины грозящей им гибели. Ими движет страх. — Ах, только незаинтересованные зрители, введенные в заблуждение дешевыми словесами, рассматривают вину через дверной глазок наказания; и только их удовлетворяет жесткий закон, созданный власть имущими для своего удобства.

Я поворачиваюсь лицом к Чужаку с не испорченными работой руками: говорю ему, что никто не докажет идентичность Преступника и Обвиненного-в-преступлении. Настоящее признание поднимается из других источников и доходит до губ. — Зубы у меня стучат. — Признание поднимается из других источников и становится словами. Жестокость процесса припоминания… За семь лет наше тело полностью демонтируется. Даже за один день его могут опустошить лихорадка, страх, боль, ранение. Однако сны посещают нас от рождения и до смерти. Наши кости накапливают картины воспоминаний, десятилетие за десятилетием: складируют их, как кремнистую Нетленность; наши толкования — лепечущие знамена, что превращаются в лохмотья и долетают до звезд. Наше бытие в качестве костного каркаса не ставит никаких ограничительных рамок для возвращения бывшего прежде.

Признание поднимается из других источников и — уже как слово — доходит до губ. Один человек берет на себя вину других. Совершает преступление других. Он не признается в том, что, как и эти другие, совершил преступление. Он признается, что это его преступление. Признается в том, чего не совершал. Раньше людей пытали. Им говорили, в чем они должны признаться. Они делали этакие образцовые признания. Слово за словом, а сами уже были покалечены. Лишены человеческого достоинства. И признания разрастались вместе с их болью. Или стыд, этот инструмент, позволяющий обнаружить рану души по путаному бормотанию: стыд тоже заставлял их говорить, устанавливая равенство между нанесенным им оскорблением и силой зла. Эти жертвы обрушивались в Бездонное. Становились виновными перед всем миром. — Какая ценность в таком признании? Какая вина — в преступлении?

Чужак спросил меня: «Почему вы спорите? Что вам за дело до всего этого? Почему вы не хотите жить в мире? Вас никто не принуждает отказаться от успокоенности».

Я ответил: «Разве грубые, варварские времена уже миновали? Разве пытки упразднены? Все остается, как было в начале истории. Честные забойщики скота не решаются отрицать наличие у животных души. Но кляп во рту у сжигаемых заживо подавляет крик, а не боль. Яд, парализующий мускулы, создает иллюзию смерти жертвы, подвергаемой вивисекции. Боль, которую заставили онеметь, десятикратно усиливается».

8